Запомнились и возникавшие на столах у взрослых характерные обложки знаменитого издательства Сабашниковых и разговоры то о мемуарах Софьи Андреевны Толстой и ее сестры Татьяны Кузьминской, то о нашумевших «Записках д’Аршиака» Леонида Гроссмана.
Такой шел «культурный кругооборот», причем очень сомневаюсь, что при этом кто-нибудь называл происходящее «духовной жизнью» (а ежели б и назвал, то наверняка был бы поднят насмех, как я со своими «сокровищами мировой литературы»!).
Просто среди всех тогдашних бытовых и прочих тягот существовало, струилось от человека к человеку нечто драгоценное, но негромкое, входившее в плоть и кровь, о чем если и говорили, то со стыдливой иронией, понимая друг друга с полуслова.
Я долго дивился смешному постоянству, с каким дядя Саня, придя домой после обильной медицинской практики и с облегчением оставшись в сетчатой майке, сквозь которую виднелось огромное синее родимое пятно, при встрече в коридоре с кем-либо из «дам» восклицал с виноватой улыбкой: «Извините, я без галстука!»
Только много лет спустя, когда деда давно не стало, меня вдруг осенило: да ведь это он повторял реплику чеховского доктора Астрова, застигнутого Соней во время его невеселой ночной гульбы! Реплику, вероятно, услышанную в новорожденном Художественном театре еще из уст Астрова-Станиславского и накрепко врезавшуюся в память «коллеги», каким молодой земский врач Краевский был по отношению к чеховскому герою, которого мог понять, как никто: самого будили среди ночи и упрашивали ехать бог весть куда, сам становился в тупик перед непонятными симптомами, сам вырабатывал редкостное чутье диагноста (нут-ка, нынешние эскулапы, к чьим услугам самая новейшая техника, сможете ли вы без нее установить, что у пациента началось воспаление легких, на том основании, что от него пахнет парным гусем?!).
Ах, подслушать бы мне разговоры, которые случались у деда с другим доктором — Орловым из соседнего подъезда (уж не чеховским ли сослуживцем, гадаю я ныне)! Как непростительно поздно начинаем мы порой спохватываться о существовавших рядом с тобой и навсегда исчезнувших мирах — людях, незаметно тебя воспитавших, можно даже громко сказать — сформировавших! Нет, не только думая о самых прославленных современниках, вдруг с такой печалью и вместе с тем благодарностью повторяешь теперь слова поэта: «Умирают мои старики, мои боги, мои педагоги...»!
И так хочется, чтобы некогда почерпнутое у них струилось дальше, заново возникая в твоих собственных детях, внуках, правнуках!
Причудливое сочетание разнообразных воздействий испытывали дети в домах и семьях, подобных тем, где я рос!
У нас в Серебряном и у других родных и близких знакомых продолжали — без особой огласки, разумеется, — праздновать Пасху и устраивать запрещенную до середины 30-х годов елку. Одновременно меня с другими детсадовцами водят совсем на другие торжества, где звучат — и волнуют — иные песни, чем «В лесу родилась елочка...»:
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,
Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах!
Наряду с «Лордом Фаунтлероем» и другими книжками я охотно читал и новые детские журналы, например, такие талантливые, как «Еж». А то вдруг сообщал домашним, что «хочу быть, как Фрунзе», сведения о котором, уже покойном, вычитал из какого-то набора открыток.
Туманно-туманно мерцает в памяти встреча бабули на Собачьей площадке с какой-то знакомой, разговор о голодающих... Что это — 1933-й год, когда мне 9 лет? И не отзвуки ли этих и других, опасливых и неодобрительных упоминании о происходящем, а также анекдотов, виной тому, что на своих именинах я, подогреваемый общим вниманием к себе и заметно избалованный, вылез с каким-то глуповатым «экспромтом» о том, что «Сталин вертит колесо» (эти слова точно помню) и кого-то давит? Присутствующие, наверное, струхнули, но все оказались «на высоте», и никаких печальных последствии моя выходка не имела.
Своим чередом в школе принимают меня в октябрята, затем в пионеры. А поскольку я вскоре стал отличником, то не только помогал «отстающим», но выпускал стенгазеты, побывал и старостой класса, и председателем совета отряда. Помнится, что эти «руководящие должности» льстили и мне, и простодушной бабуле. Смешно сказать, но временами в нас с моим тогдашним приятелем Володей Лекниным даже начинало проступать нечто «бюрократическое». Например, в одном из начальных классов мы додумались «наградить» одного из товарищей самодельной «почетной грамотой»!
Слава Богу, это было скоропреходяще, и мы оставались детьми со всеми свойственными возрасту увлечениями: марки, открытки, футбол, волейбол, шахматы.
К коллекционированию пристрастил меня сосед из верхней квартиры — Иван Михайлович Воробьев, находившийся в каком-то родстве с будущим академиком, историком искусства М.В. Алпатовым. Иван Михайлович был не просто собирателем, но и, видимо, комиссионером. Его комната была забита книгами и разными неожиданными вещами (помню, например, прекрасную модель китайской джонки). Что-то потом из нее исчезало, что-то появлялось.
Марки и открытки перепадали мне и от знакомых и родичей. Так, тетя Леля, работавшая в «Экспортхлебе», как-то принесла греческую марку с изображением Акрополя.
Откуда-то нам с двоюродным братом Алешей Стариковым привалило такое богатство (для мальчишек-то!), как целая серия открыток о русском флоте периода войны с Японией и, что совсем уж удивительно, пожелтевшая газета тех времен, где восхвалялся какой-то ловкий маневр адмирала Рожественского, якобы обманувшего японцев (но даже мы с Алешей знали, что чуть ли не на следующий день русская эскадра, почти все корабли, изображенные на наших открытках, погибнут в Цусимском сражении, описанном в только что вышедшей книге Новикова-Прибоя, которой зачитывались и взрослые).
В футболе я не преуспел (лучше играл в волейбол), а вот в шахматы ухнул с головою. Записался в соответствующую секцию при Доме Пионеров в переулке имени Стопани возле Мясницкой, тогда — улицы Кирова. И так увлекался, что если надо было выбирать между театром и партией в турнире, предпочитал последнюю.
Впрочем, по серьезности и основательности занятий шахматной теорией мне было очень далеко и до учившегося в более старшем классе Юры Авербаха, впоследствии ставшего гроссмейстером, и до ровесника Саши Гуревича, который уже и Юру иногда обыгрывал и вполне мог бы, вероятно, сделать спортивную карьеру, не погибни он на войне, как и другая восходящая звезда — Кондратьев (имени уже не помню), о котором потом с печалью вспоминал руководитель секции известный мастер Юдович, рассказывая об одной его оригинальной дебютной идее, достойной, по словам нашего наставника, чемпиона мира.
Однако я забежал далеко вперед.
В начале 30-х годов дядя Саня был арестован по так называемому делу доктора Никитина.
Дмитрий Васильевич Никитин (1863 или 1874-1960) лечил еще Льва Толстого, потом Горького, после революции бывал у него и в Италии. Несмотря на свою известность, продолжал работать в Звенигороде, где прожил в общей сложности четверть века. Никитину не раз предлагали место в Москве, но он отвечал: «Там и без меня врачей много, здесь я нужнее».
«По-старинке» он не видел ничего зазорного в том, чтобы и из Италии подать весточку друзьям и знакомым, особенно к праздникам. Одна такая цветная открытка (редкость по тому времени!), изображавшая красивейший грот на Капри, сразу же перешла от дяди Сани ко мне, но после ночного обыска и ареста ее со страху уничтожили. Рассказывали, что в одном из писем Никитин шутливо пообещал по возвращении сделать подробный доклад о своих впечатлениях, и мастера известного рода состряпали из этого дело о некоем тайном, конечно же, контреволюционном обществе.
По этому делу арестовали и осудили нескольких старых земских врачей, в том числе дядю Саню и сестру мужа тети Лели Екатерину Николаевну Владыкину. Деда выслали на три года на Урал, а потом дали «минус двести» — то есть запретили жить ближе, чем в двухстах километрах от столицы. Так он попал в больницу Косогорского металлургического комбината под Тулой (до последней от Москвы было «всего» 194!). Екатерина Николаевна обосновалась на Тамбовщине, в больнице большого села Уварово.
По сравнению с приговорами, вошедшими в обиход спустя несколько лет, никитинцы, можно сказать, отделались легким испугом. Деда, прекрасного диагноста и добросовестнейшего врача, и на Урале, и на Косой горе очень ценили. К нему зачастили жители не только Косой горы, но и окрестных сел.
В 2001 году в Петербурге были изданы воспоминания одного из дедовских однодельцев Михаила Михайловича Мелентьева «Мой час и мое время». В лубянском подвале, который его невольные обитатели прозвали «собачником», Михаил Михайлович оказался в одной камере (точный «адрес» — «подвал А, камера 2») с «почтенным доктором А.Н. Краевским, — как его именует мемуарист, — ... как оказалось потом из нашего разговора с ним, привлеченным «по нашему делу».
«Я... — пишет Мелентьев, — стал расспрашивать Краевского, что значит весь этот дурной сон. И он ответил мне, что так же мало знает, как и я, но от него требовали показаний в участии в «к.-р.» («контрреволюционной» — А. Т.) врачебной организации, и он «признался». Остальные в камере тоже подтвердили, что другого выхода нет и быть не может. Для чего «это» нужно, никто не знает, но что это «так нужно», все знают. «Вас будут допрашивать и мучить все равно до тех пор, пока Вы не признаетесь. Проще сразу написать, что им нужно. Не путайте только людей лишних в это дело, а ограничивайтесь теми, кто уже признался».
Вскоре после мелентьевских «признаний» их с дедом разлучили и увезли в Бутырскую тюрьму. Там в камере, рассчитанной на 24 человека, Михаил Михайлович оказался... 104-м. Вряд ли «почтенный доктор» устроился комфортабельнее. Допрашивали Мелентьева, как, вероятно, и деда, мало, а с апреля и вовсе перестали.
Приговор же объявили только 11 сентября: три года лагерей (за исключением Никитина и Печкина, которым «дали» пять). Однако в пересыльной тюрьме наступила новая пауза. Как потом выяснилось, еще в самом начале лета главного обвиняемого вызвали лечить заболевшего Горького, у которого он пробыл полтора месяца — до выздоровления пациента. Потом Дмитрий Васильевич провел еще два месяца дома, «в самом неопределенном наклонении», как — лесковскими словами — выражается мемуарист, и был в