Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 31 из 70

Не Смелякову ли принадлежит «Камерная полемика» — едкая и горестная реплика по адресу умильной картинки непомерно тяжело­го женского труда:

...А я бочком и виновато,

и спотыкаясь на ходу,

сквозь эти женские лопаты,

как сквозь шпицрутены иду.

Или «Голубой Дунай» — тоже о беспросветных женских буднях, перемежаемых лишь невеселой гульбой, о судьбе, никак не сопряга­ющейся с трескучими лозунгами и официальной пропагандой:

И того не знает дура,

полоскаючи белье,

что в России диктатура

не чужая, а ее.

В изустной передаче этого стихотворения о «Машке из рабочей слободы» заключительная строка звучала едва ли не хлеще: «и не чья-нибудь — ее!».

Давным-давно написано стихотворение «Земляника» — о девоч­ках, торгующих ягодами на сибирском полустанке:

Два маленькие ангела базара,

Не тронутые лапами его

И не ложится ли на эти добрые, улыбчивые строки тревожная тень нынешних «лап»?

Через много лет после смерти Смелякова Наум Коржавин, уже на­прочь отказавшийся от убеждений прежних, советских времен, тем не менее, отзывался о поколении, к которому принадлежал Ярослав Васильевич, с величайшим уважением:

«У него было много обаяния, связанного с бескорыстием, со спо­собностью к жертве, и многие другие качества, в которых человечес­тво нуждается и всегда будет нуждаться».

И, быть может, самая проникновенная поэтическая эпитафия Смелякову, где неподдельная любовь парадоксально соседствует с решительным неприятием многого в характере и поступках покой­ного, написана беспощадно бескомпромиссным при всей своей ве­личайшей доброте Владимиром Корниловым:

Не был я на твоем новоселье,

И мне чудится: сгорблен и зол,

Ты не в землю, а вовсе на север

По четвертому разу ушел.


Возвращенья и новые сроки,

И своя, и чужая вина

Все, чего не прочтешь в некрологе,

Было явлено в жизни сполна.


За бессмертие плата — не плата:

Светлы строки, хоть годы темны...

Потому уклоняться не надо

От сумы и еще от тюрьмы.


Но минувшее непоправимо.

Не вернешься с поэмою ты

То ль из плена, а может, с Нарыма

Или более близкой Инты.


...Отстрадал и отмаялся — баста!

Возвышаешься в красном гробу.

Словно не было хамства и пьянства,

И похабства твоих интервью.


И юродство в расчет не берется,

И все протори — наперечет...

И не тратил свое первородство

На довольно убогий почет.


До предела — до Новодевички

Наконец-то растрата дошла,

Где торчат, как над лагерем вышки,

Маршала, маршала, маршала.


...В полверсте от литфондовской дачки

Ты нашел бы надежнее кров,

Отошел бы от белой горячки

И из памяти черной соскреб,


Как ровняли овчарки этапы,

Доходяг торопя,теребя,

Как рыдали проклятые бабы

И, любя, предавали тебя...


И совсем не как родственник нищий,

Не приближенный вдруг приживал,

А собратом на тихом кладбище

С Пастернаком бы рядом лежал.


ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ. 2.

НЕПОТУСКНЕВШИЕ СЛОВА МАРКА ЩЕГЛОВА

Еще и года не прошло со времени его ранней (на 31 году!) кончины, как довольно крупный партийный функционер выговорил Александ­ру Твардовскому, чье имя первым стояло под некрологом покойному критику, за «тенденциозность» и «неуместность» этого поминально­го слова о человеке, всего-то, дескать, и написавшем «две статейки», одна из которых к тому же (о романе Леонида Леонова «Русский лес») осуждена в постановлении ЦК КПСС о журнале «Новый мир», и по­тому доброе слово о ней в некрологе являет собой чуть ли не полити­ческий грех: «ревизия» партийного решения!

А теперь, полвека почти спустя, довелось прочесть в статье одно­го из нынешних молодых коллег кисловатое замечание, что щегловские статьи трудно дочитать до конца.

И тут пришел мне на память эпизод из «веселой цепочки расска­зов» (выражение Марка) Виталия Бианки, который приметил и пере­сказал критик в своей рецензии:

«Когда-то землю покрывало море, говорится в этой сказке, и звери жили очень неудобно, так как суши совсем не было. И тогда собрались звери и стали просить кита достать со дна моря немного земли. Кит не смог. Птичка Люля-нырец вызвалась помочь общей беде. Три раза ны­ряла Люля; пузырьки, выскакивавшие на поверхность, становились розовыми, а потом красными от Люлиной крови, но в последний раз, когда Люля вынырнула вверх лапками, чуть живая, с капелькой крови на кончике клюва, она все-таки принесла с собой щепоть земли. Сде­лали звери из нее остров, зажили вовсю, а про Люлю забыли».

Несмотря на свою молодость и трагическую кратковременность своей литературной деятельности, Марк Щеглов вошел в число тех, кто в пору подлинного погона спекулятивных, лакировочных и поп­росту бездарных «произведений» тоже с крайним напряжением сил, щепоть за щепотью создавал почву для настоящего, правдивого ис­кусства или, если воспользоваться словами Щедрина, способствовал расширению арены реализма.

В некрологе было сказано, что Щеглов «принес на журнальные страницы запас молодой очистительной злости». Однако, перечитывая его статьи и дневниковые записи, ощущаешь и них и нечто иное, что сам он определял как «романтически-приподнятое ошушение жизни».

Это только внешне могло показаться чем-то близким пресловутому «социалистическому реализму». На самом деле для человека, обитавшего в комнатенке, в сущности непригодной для жилья, тем белес такого тяжелобольного, каким был Марк с детства, и годами донимаемого бедностью и всеми бытовыми неурядицами, это был высочайший, ни при каких обстоятельствах не сдаваемый духовный бастион, покоившийся на лучших человеческих идеалах.

В дневниках, не предназначенных для постороннего глаза, двадцатидвухлетний Щеглов писал про «свою душу, исхотевшуюся жизни», про «всю тоску по людям, по смеху, по задору, по дружному шагу, по ласке, по изяществу, по теплу, по здоровью».

Как многие его сверстники, да и люди других поколений, он меч­тал обрести все что в реальности настоящего, в том манившем их в идеале социализме, который, чем дальше, тем чаще и грубее обма­нывал и оскорблял эти надежды.

В первых дневниковых тетрадках еще немало излишков трога­тельной юношеской доверчивости (впрочем, пишущий уже тогда был способен неделю-другую спустя зорче вглядеться в то или в тех, чем или кем ранее увлекся, и стряхнуть с себя морок очарованнос­ти, к примеру, каким-нибудь красноречивым и знаменитым режиссе­ром Д.). Однако уже печально памятное постановление о музыке по­вергает юношу в растерянность: ему и непривычно и как-то нелов­ко сбиться с общего «дружного шага» и в то же время невозможно отступиться от полюбившихся композиторов: «Я рукоплещу вмеша­тельству партии в вопросы искусства... но я не согласен с «закрыти­ем» Шостаковича и Прокофьева, с категорическим обвинением их в формализме. Никто из «традиционалистов» не написал ничего боль­ше Первой, Пятой, Седьмой (симфоний Шостаковича — А.Т.), «Зо­лушки», «Здравицы» (Прокофьева — А. Т.) и др. Или не оплодотворя­ли они себя народной полифонией?»

И позже, размышляя о XIX съезде партии, Щеглов, начав «за здравие» («говорилось мною верного и о литературе»), кончает «за­упокойными» нотами: «До какого же нелепого положения вещей дошло наше художество, если азы искусства, начатки теории приходится вдалбливать с высокой политической трибуны... «Искусство име­ет право на преувеличение». Господи, Твоя воля!»

Так и ощущаешь, как нарастают в человеке оскорбленность за ис­поведуемые им, а в жизни попираемые идеалы, и «очистительная злость»!

В последней напечатанной Щегловым статье он так характери­зовал писателя, чью прозу анализировал: «наблюдает и описыва­ет жизнь, прежде всего, по отношению к судьбе человека». Критик увидел в этой книге «раздумье над тем, как жить, каким быть, жад­ную тягу к хорошему в человеке и гадливость ко злу... Все это внут­реннее, порою неосознанное напряжение мы чувствуем в рассказах И. Лаврова и именуем это напряжение, это томление, зовущее пи­сать, талантом».

Все здесь сказанное не в меньшей, если не в большей, степени от­носилось к самому автору этих слов, который, если можно так шут­ливо выразиться, многое просто щедро подарил писателю «со свое­го плеча».

В жизни тяжело, мучительно для себя передвигавшийся на спа­сительных и вместе с тем осточертевших костылях, Марк Щеглов ракетой ворвался в литературу, когда вслед за своим «дебютом» в «Новом мире» — работой «Особенности сатиры Льва Толстого» — опубликовал там же большую и страстную статью о «Русском лесе». Леоновский роман дал ему возможность выйти, выражаясь военной терминологией, на оперативный простор, — обратиться к рассмот­рению серьезнейших и трагичнейших жизненных конфликтов, не в пример тем, которыми изобиловала литература предшествующих лет и которые сам Щеглов мимоходом убийственно припечатал как «воробьиные стычки “хорошего” с “лучшим”».

В лучших традициях демократической отечественной критики автор статьи не только талантливо раскрывал смысл романа, но и развивал, «заострял», а то и убедительно оспаривал писательскую мысль, когда она, случалось, пасовала перед необходимостью гово­рить правду и «дипломатничала». Так, М. Щеглов «непочтительно» отмахнулся от предложенной Л. Леоновым версии происхождения Грацианского, а вернее, как выразился критик, углубляя смысл об­раза, «грацианщины», — версии, шедшей «в ногу» с господствовав­шим тогда мнением, будто в корне любых отрицательных явлений в советском обществе обнаруживаются исключительно всякие пере­дки «проклятого прошлого», «родимые пятна капитализма». «Не жандармы сделали Грацианского таким, какой он есть, — подыто­живает критик свой анализ «несомненно поверхностной», «необя­зательной полудетективной интриги», наличествующей в книге, — а ряд общественных условий, создавших пореволюционную по­росль старого мещанства...»

Как ни — по необходимости — сдержанно выражался критик, сама мысль о том, что и общество «победившего социализма» спо­собно порождать опасные и отвратительные явления, вызвала недо­вольство «вышестоящих инстанций» и послужила поводом, чтобы приобщить щегловскую статью к перечню отъявленных «проступ­ков» «Нового мира».