Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 32 из 70

Подобное «напутствие» молодому критику, конечно, не обрадо­вало его, дав ощутить всю силу сопротивления официозного лаге­ря, но нимало не «отрезвило», не побудило усомниться в своих при­нципах, приязнях и антипатиях. В статьях тех двух лет, которые были ему еще отпущены судьбой, он по-прежнему придерживает­ся убеждения: «Нет, ни во имя «оперативности», ни во имя чего-ни­будь другого искусство не должно уступать ни шагу».

Слова эти могли бы быть поставлены эпиграфом к статье «Реа­лизм современной драмы», которую сам Щеглов уже не успел уви­дел» напечатанной в сборнике «Литературная Москва» (одновремен­но с вышеупомянутым некрологом), где она снова оказалась в ряду самых острых, злободневных и... самых ненавистных официозной критике произведений.

Говоря о пьесах весьма известных, находившихся в фаворе у влас­ти драматургов, Марк Щеглов ясно доказывал, что их герои «тяжело больны патетикой»: «чувствуя и думая на грош, они безумно расто­чительны в громких и важных словесах».

Давно уже «облетели цветы» многих тогдашних ловко «срежис­сированных» триумфов, неотряхаемой пылью покрылись в библи­отеках корнейчуковские «Крылья», а вот сказанное о них критиком живет и поныне, не в бровь, а в глаз попадает уже совсем иным и, увы, не только сценическим «действующим лицам»:

«Когда в кабинете Ромодана появляется его старая учительница Александра Алексеевна Горицвет, то не знаешь, чему больше удив­ляться: восторженно-трепетному лепету старушки или снисходительной растроганности Ромодана. К герою — вершителю судеб, к большому человеку — пришла старая нянюшка. Следившая, как еще на школьной парте зрели его орлиные замыслы...

«Г о р и ц в е т... Как я рада, Петя, что ты стал теперь у нас пар­тийным руководителем!.. В нашем доме все рады. Я пришла сказать тебе это.

Р о м о д а н. Спасибо. Постараюсь оправдать ваше доверие...

Г о р и ц в е т. Я все рассказывала, как ты учился, какая у тебя была исключительная память. Как ты любил историю».

Господи, Твоя воля! — не удержусь и я вслед за Марком. — До чего же живуч этот мертвящий, отравляющий елей, извергавшийся и на обкомовских крылатых орлов, и — бери выше! — на генсеков, не минующий и ныне здравствующих разноязыких президентов!

А какой страсти исполнены строки последней щегловской статьи «На полдороге» о тех, кто «брезгует коркой хлеба и коммунальной квартирой», презрительно отзываясь «о бескрылой», «неудачливой в жизни мелкоте», которая «полезла на страницы книг...», о так назы­ваемых «мелких дрязгах быта...». («И со всем тем, — замечает кри­тик, — какая внутренняя вульгарность слышится в этом накоплении брюзгливых словечек — «мелкий», «неудачливый», «мелкота...»).

«Тут есть что-то особенно дорогое, — признается Марк в сопро­водительном письме в редакцию, — не Лавров, а общие слова, кото­рые касаются, как кажется, самого важного сейчас и в литературе, и в жизни».

И добро бы, — добавлю, — если бы только в тогдашний, дав­но минувший «час», но ведь и в куда более поздние времена: вспом­ним хотя бы яростные баталии вокруг «московских повестей» Юрия Трифонова, тоже обвинявшегося в пристрастии к презренному быту, якобы в ущерб бесконечно превознесенному над ним бытию.

Прочти Марк обличавшие автора «Обмена» и «Долгого проща­ния» статьи с их «убийственными» названиями, вроде «Фламанд­ской школы пестрый сор...» (слова, не имевшие в первоисточнике, у Пушкина, ни тени осуждения!) — вот бы вскипел, вот бы ринулся в бой... или просто мог сослаться на давно им сказанное!

В заключение нельзя не вспомнить и о той прекрасной, грустной, хватающей за сердце «музыке», которая то явно, то приглушенно звучит во всем написанном Щегловым, — нежной, трепетной люб­ви к той самой жизни, которая столь многим его обделила, обнесла, столького лишила. Это не просто попытка утешить страдавшую за него мать — слова из письма к ней: «... как на духу, скажу раз навсег­да: ведь давно уже почти нисколько я не завидую никаким атлетам и конькобежцам-фигуристам, никаким здоровякам — ей-ей, у меня подчас бывает столько счастья и веселья в жизни, что хоть с другим делись, — я и делюсь, как только умею и где только могу».

Но это и не вся правда о собственном ощущении жизни. Явствен­ней всего оно, пожалуй, выражено на одной из страниц не самой из­вестной статьи Марка, где речь идет о выздоровлении героини пос­ле тяжелого недуга, состоянии, слишком хорошо известном самому критику. «Целый месяц длилась ее ночь, — цитирует он леоновский текст, — выздоровление началось однажды утром: вся розовая, яб­лоня-сибирка гляделась в распахнутое настежь окно, с горстку опав­шего цвета нанесло ветерком на одеяло. Необыкновенная новизна сквозила во всем... Голова легонько кружилась от пьяноватого запаха тлеющих опилок, нагретых полуденным припеком, но, пожалуй, еще больше кружилась — от вольной обширности неба, где проносились облака, такие громадные и бесшумные».

И продолжает: «Почти чудесная передача невыразимого состо­яния — внезапно возвращенной жизни весной. Особенно радостны эта горстка опавшего цвета на одеяле и громадные, бесшумные обла­ка... В них — ощущение прелести и слабости, становящейся на ноги, готовой вновь расцвести жизни... и великодушная, беспредельная сила природы, ощущаемая всем существом человека».

Просить ли прощения за столь пространную цитату?! «Как мно­го в этом звуке... как много в нем отозвалось», быть может, даже, по­мимо прямой авторской воли, — вся «душа, исхотевшаяся жизни» и восторженно и грустно любующаяся ею, благодарно ею озаренная, как описанная в одной дневниковой записи Марка, весенняя хруп­кая, «тающая золотая сосулька».


«САБИНА» ИЛИ НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ГЛАВА

Пятидесятые годы были просто набиты событиями! И огромными, ка­савшимися миллионов людей, и сугубо личными.

Смерть Сталина случилась в зловеще напряженной атмосфере ис­терического антисемитизма и новой волны арестов. Взяли, например, очеркиста Рудольфа Бершадского, работавшего в «Литературной га­зете» и пытавшегося как-то противиться публикации очередного «антисионистского» фельетона, и поэта Александра Коваленкова.

А вот и «бытовой» эпизод тех дней. После смерти вождя «Огонек» срочно выпускал специальный номер. Работать пришлось в воскре­сенье, а буфеты и столовые комбината «Правда», где помещалась и наша редакция, были закрыты. Проголодавшись, я пошел пообедать к родственникам, жившим поблизости на Новослободской. Иду обрат­но по какой-то мрачноватой, «барачной» улице, а на другой ее сторо­не парни заигрывают с девицами (попросту — «лапают» их). И вдруг одна, кокетливо уворачиваясь от «кавалера», визжит, кивая в мою сто­рону: «Отстань! Пойди лучше тому еврею очки выбей!». Этакое про­стодушное эхо всесоюзного пропагандистского «Ату их!»

Но вот схоронили, наплакались (плакали, плакали по «любимо­му»!), попричитали... Кажется, все идет по-прежнему. Еще 24 марта на заседании президиума правления Союза писателей вовсю грызут журнал Твардовского; звучат слова об «идеологической диверсии», угрозы: «...Василий Гроссман должен осознать свои идейные ошиб­ки и только тогда (!!!) сможет продолжать работать!»

И вдруг в начале апреля вынимаю из почтового ящика «Прав­ду» и вижу там краткое сообщение: дело врачей фальсифицирова­но, и все обвиняемые уже на свободе! Помню, что я со своей хромой ногой прямо-таки поскакал по ступенькам, чтобы чуть не со слезами радости прочесть это Лиде.

Стало легче дышать! А в начале лета прибегает ко мне школьный приятель, живший по соседству: Берия арестован!

Теперь, десятилетия спустя, это событие расценивают всего лишь как проявление борьбы за власть в «верхах». Но тогда это воспринималось как еще один шаг в освобождении от недавнего прошлого: ведь с этим именем, как раньше с Ежовым, были связаны целые годы террора, арестов и смертей.

Постепенно потянуло чем-то новым и в литературе. Стали раз­вязываться языки... И вот после каких-то предварительных разгово­ров с заведующим отделом литературы и искусства «Комсомольской правды» Юрием Иващенко, отнюдь не таким уж смельчаком, но не­что уже почуявшим, я отнес ему свои «Заметки о лирике», где — по тем временам чуть ли не «отважно» — отстаивал право на существо­вание любовной лирики и даже грустных мотивов (теперь это смеш­но вспоминать, но ведь утверждали тогда некоторые критики, что человеческая грусть порождалась исключительно положением «сво­бодолюбивого человека в несвободном обществе», а стихи Твардов­ского о павших на войне упрекались за «чрезвычайное сосредоточе­ние на мотивах печали, скорби», с чем я спорил в той же статье).

Заметки быстро напечатали, и, когда на редакционной летучке послышались опасливые возражения, главный редактор Дмитрий Петрович Горюнов решительно встал на мою защиту. Статья полу­чила немалый резонанс. Позвонил Корней Иванович Чуковский и, поздравив, невинным тоном спросил по поводу приведенных мной в подкрепление своих мыслей цитат: «Скажите, а эта эрудиция — вся ваша?!» Я даже чуть обиделся!

Одним из первых поздравил меня один коллега, более старший и опытный, чью статью в «Огоньке» только что отвергли. Это дорого­го стоило!

...И тут я круто сверну в «личную» сторону.

Мы были с этим человеком знакомы уже несколько лет, он напе­чатал несколько моих работ. Однажды пригласил к себе домой, и во время нашего разговора в кабинет пришла познакомиться со мной его жена, красивая и, на мой тогдашний взгляд, светская, ухоженная дама. Несколько раз я побывал у них и потом.

Через три года глава дома умер. Я был тогда некоторое время от­ветственным секретарем секции критики новообразованного Мос­ковского отделения Союза писателей и занимался делами, связанны­ми с этими похоронами (отнюдь не только по долгу службы!).

Вдова, М.И., как я буду далее ее называть, держалась удивитель­но, а по поводу написанного мной некролога сказала: «Спасибо вам от...» — и назвала фамилию мужа.

Вскоре была создана комиссия по его литературному наследству, куда ввели и меня.

Во время просмотра груды материалов мы с М.И. стали совсем часто встречаться. У меня уже был некоторый опыт составления посмертных изданий, когда кое-кто из вдов, не во гнев им будет ска­зано, чрезвычайно ревниво относились к каким-либо критическим замечаниям о произведениях супругов и порой из вполне понятных житейских соображений желали, чтобы эти сборники были как мож­но объемнее.