«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 2. В ВЕНГРИЮ...
НАЩОКИНСКИМ ПЕРЕУЛКОМ.
Еще в «огоньковские» времена я познакомился с венгерским поэтом-эмигрантом Анталом Гидашем и его женой Агнессой, дочерью руководителя венгерской революции 1919 года и главы недолго просуществовавшей там советской республики. В тридцатые годы его постигла судьба многих видных деятелей Коминтерна: Бела Кун был арестован и расстрелян; жена, дочь и зять — репрессированы.
Агнессе удалось довольно быстро выбраться из ссылки, а затем добиться и освобождения мужа, главным образом использовав дружеские связи с товарищами по Союзу писателей Фадеевым и Сурковым, которым Гидаши навсегда остались бесконечно благодарны.
Теплые отношения были у них и с моими «огоньковскимя» сослуживцами — Ступникером и Кудрейко. Последние меня с Гидашами и «свели».
Полвека спустя, когда Гидаша уже не было в живых, я по случаю юбилея Агнессы писал в «Литгазете» о своеобразном «постпредстве», постоянном представительстве венгерской литературы в СССР, угнездившемся после войны в небольшой квартирке в писательском доме (ныне не существующем) на улице Фурманова (так звался тогда один из арбатских переулков — Нащокинский).
Думаю, что деятельность Гидашей заслуживает самой высокой оценки. Они не только нашли себе «экологическую нишу» (выражаясь более поздним термином) в сложной и опасной общественно-литературной ситуации сороковых — начала пятидесятых годов (тень «врага народа» Куна еще настораживала многих), но и, занявшись организацией переводов родной литературы, фактически открыли ее русскому читателю.
Да, стихи знаменитого Шандора Петефи эпизодически переводились и раньше, еще революционером-шестндесятником М. Л. Михайловым: о нем, пусть мимолетно, и Луначарский писал. Но, да простится мне патетический «плагиат», «парадом развернуть ... войска» страниц своей отечественной поэзии в нашей стране сумели именно Гидаши.
Для этого пошли в дело связи, все — немалое! — дипломатическое искусство Агнессы, а в добавок к тому еще и некоторые возможности, порожденные обстоятельствами времени. Мало того, что Гидаши привлекли к переводам, к примеру, популярного Михаила Исаковского (даже песня «Враги сожгли родную хату» сошла ему с рук), но они обратились к бывшим тогда «на мушке» у критики (да только ли у нее?) Пастернаку и Леониду Мартынову, которые почти не печатались и испытывали определенные материальные трудности. (Леонид Николаевич вообще ютился в крохотной комнатке деревянного дома на окраине Москвы).
Гидаш вспоминал, как Мартынов после разносной рецензии на его книгу пришел к ним и, даже медля порог переступать, настороженно и печально сказал, что, наверное, их сотрудничество станет невозможным. Еле они его разубедили. Зато и преданность Леонида Николаевича им не имела границ.
Впрочем, любовь была обоюдной. Не забыть, с каким упоением Антал Францевич (его «русифицированное» отчество) со своим, мягко говоря, не до конца освоенным русским языком читал мне мартыновские стихи из крохотной зеленой книжечки, прорвавшейся к читателю в первые годы оттепели.
«Мобилизованы и призваны» (обкрадывать Маяковского — так обкрадывать!) были Гидашами и молодые Самойлов со Слуцким, которые со своими оригинальными стихами еще долго пробивались в печать.
Сама Агнесса перевела и выпустила в Детгизе под псевдонимом «А. Краснова» сборник чудесных народных сказок, замечательно иллюстрированных Е.М. Рачевым, который я с удовольствием анонсировал в «Огоньке» (знать не зная, какую драматическую роль этот художник сыграет в моей жизни).
Но еще больше понравилась мне вышедшая в конце того же 1952 года объемистая «Антология венгерской поэзии», блиставшая как парадом превосходных «мадьярских» поэтов, так и именами переводчиков. Моя рецензия на нее появилась в февральском номере «Нового мира» за 1953 год — но не без осложнений и потерь.
В главе о Твардовском уже говорилось о происшедшем тогда в редакции журнала обсуждении гроссмановского романа. Посередине этого заседания меня вдруг вызвали к телефону, и некий сотрудник ЦК партии спросил, каково мое мнение о предисловии к книге, написанном Гидашем.
По неопытности я не догадывался, что перед собеседником лежит верстка моей рецензии с самым добрым отзывом об этом предисловии, и простодушно рассказал то же, что и писал.
А дело было вот в чем: в центральной партийной венгерской газете, можно сказать — местной «Правде» — появилась статья писателя сходной с Гидашем судьбы, Белы Иллеша, в общем вполне антологию одобрявшая, но — за исключением предисловия, которое подвергалось (вряд ли по инициативе самого автора!) жестокой критике (тень Куна, тень Куна...). И, несмотря на все мои наивные телефонные резоны, соответствующий фрагмент новомирской рецензии до печати не дошел.
Я чувствовал себя без вины виноватым, однако всепонимающий Антал Францевич (к тому же, кажется, каким-то образом отбившийся от наскоков) меня великодушно утешал.
На следующий год я пришел в гидашевскую квартирку с еще более восторженной статьей о завершившемся к тому времени четырехтомном собрании сочинений Петефи, которая вскоре была опубликована в журнале «Знамя» (и, к моей гордости, перепечатана на родине поэта).
Я даже имел смелость (не нахальство ли?) высказаться о нескольких уже известных мне в переводе венгерских книгах в издававшейся на разных языках газете «Московские новости» (естественно, несравнимой с будущей, «яковлевской», о которой речь впереди). И в частности, похвалил переводы Олега Россиянова, тогда дебютанта, но уже заслужившего признание у Гидашей, а позже — авторитетнейшего знатока и исследователя венгерской литературы.
Ох, не знал, не ведал я, какое осиное гнездо переводческого клана спроста затронул! В редакцию газеты поступил — уж не знаю: устный, письменный ли — донос, меня пригласил главный редактор и остался крайне недоволен тем, что я не «раскаялся». Много лет потом из этой газеты ко мне не обращались...
Несмотря на сей «афронт», я время от времени продолжал откликаться на переводимые с венгерского книги, а в 1964 году все в том же «Новом мире» опубликовал большую рецензию (а может — статью?!) о романах Гидаша.
Перечитывая ее, ясно видишь, что меня в этой трилогии — «Господин Фицек», «Мартон и его друзья» и «Другая музыка нужна», — привлекла отнюдь не зарубежная «экзотика», а близость авторской позиции и всего пафоса переживаниям и мыслям, свойственным многим из нас на излете сталинской эпохи и особенно в пору оттепельного «оттаиванья».
Ни при Сталине, ни позже, до самого конца советского режима не было недостатка в самых громогласных декларациях, что творец истории — это народ, что человек — каждый, дескать, человек — «проходит как хозяин необъятной родины своей», что люди — наш ценнейший капитал, и т. д., и т. п.
«Практика» — жизнь резко противоречила этим лозунгам. Не только несчастные, обращенные, по ходкому выражению, в лагерную пыль, но и другие миллионы людей, формально, согласно «сталинской» конституции (по предположениям, написанной «врагом народа» Бухариным), свободных и равноправных, были безгласными «винтиками» (вот это уже оригинальное словцо самого «великого вождя») бездушного государственного механизма. Соответственно и в искусстве так называемого социалистического реализма они могли претендовать лишь на роль статистов.
Отчетливый отзвук полемических размышлений обо всем этом и стремление, пусть наивное, отстоять свой, иной взгляд на то, какое искусство «к лицу» истинному социализму, ощутимы в рецензии, о которой идет речь, а в названии значится прямо-таки «трюизм»: «Народ — это люди».
«История литературы и искусства знала художников, которые выказывали явное безучастие к будничной, неприкрашенной жизни масс, — писал я, из понятной «скромности» ограничиваясь прошлым да литературой с искусством, — отворачивались от них, если те в данный исторический момент не охвачены порывом к действию, не вставали перед ними во весь свой гигантский рост, как пламенная женщина — Франция на знаменитом полотне Делакруа.
Но если так обходились с народами, то с отдельными людьми и вовсе не церемонились. Пусть даже, дескать, народ — творец истории: он пользуется этой «привилегией» исключительно в виде многомиллионного кворума, а личность как таковая — лишь ничтожное слагаемое, обретающее какое-либо значение только в общей сумме.
Нет, социализм и его искусство не имеют решительно ничего общего с этим взглядом на людей как на своего рода «пушечное мясо» истории.
И так же, как мы мечтаем сделать счастливым каждого трудящегося жителя земли, мы рассматриваем жизнь каждого как полноправный материал искусства, которое не выбирает себе героев с брезгливостью лекаря из старого воинского присутствия».
И в заключительных строках рецензии — вновь протест против взгляда на людей как на «однообразную человеческую гальку».
Побуждало меня писать о «чужой» литературе и то обстоятельство, что трагические судьбы венгерских поэтов при близком к фашизму режиме адмирала Хорти, увы, заметно перекликались с тем, что творилось и у нас.
Так, Миклош Радноти провел конец жизни в так называемом трудовом лагере и «по известным образцам» перед расстрелом должен был сам вырыть себе могилу. Впрочем, по его убеждению, это было «поделом»:
...Подозренья осторожный взор
меня казнит: он правильно заметил:
поэт, я годен только на костер
за то, что правды я свидетель,
за то, что знаю я, что зелен стебелек,
бел снег, и красен мак,
и кровь, красна, струится,
и буду я убит за то, что не жесток,
и потому, что сам я не убийца!
Более чем вероятно, что, переводя эти стихи, Л. Мартынов вспоминал о гибели Мандельштама, который тоже «не волк... по крови своей». Да и я не только Радноти имел в виду, когда писал в рецензии на его сборник: «Настоящий поэт всегда рискует погибнуть первым, смертью пограничника, который зорко берег человеческие права, свободу, истинное значение слов, чтобы, как сказал Радноти, «страх не закоптил слова коричневым горючим газом», чтобы белое оставалось белым, а черное — черным».