Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 4 из 70

озвращен «на пересылку» аккурат к оглашению приговора.

Вероятно, этими никитинскими «вакациями» и объясняются все проволочки и неожиданное смягчение приговора (вполне возмож­но, не без горьковского участия): 3 октября «каэрам» объявили, что вместо лагерей они будут подвергнуты административной высылке: Никитин — в Архангельск, Мелентьев — в Медвежью Гору, дед — в Нижний Тагил...

Сосланный в Кемь Печкин удачно оперировал там жену местно­го высокого лагерного начальства, и благодарный супруг «под водо­чку» поведал ему:

«Дело все в том, что Ягоде нужно было убрать от Горького докто­ра Никитина... Он и арестовал его. Но, оказалось, трудно было со­стряпать какое-либо обвинение против него, да и защитники были у него сильные (какой еще существовал «либерализм»! —А.Т.). И вот Ягода был вынужден(!) посадить в тюрьму ближайшее к Никитину врачебное окружение».

А почти тридцать лет спустя к Мелентьеву, жившему в Тарусе, приехал следователь, которому было поручено пересмотреть «дело». Сам Никитин всего нескольких месяцев не дожил до этого «празд­ника». Дед умер еще в 1955 году. В живых из 14 осужденных оста­вались только Михаил Михайлович Мелентьев и Екатерина Никола­евна Владыкина.

Ей разрешили прочесть материалы следствия. По ее словам, дед вел себя вполне достойно. Но чего все это ему стоило! Да, по сравне­нию с последующими временами с «никитинцами» обошлись еще, по ахматовскому словцу, вегетариански. Тем не менее, на — и в са­мом деле почтенного! — человека тоже, вероятно, как на Мелентьева, накидывались с «матом» и «кулаками». В мемуарах дедова «по­дельника» есть и такой колоритный эпизод: «Дама»-следователь, недовольная его показаниями, сначала «бранилась», потом «потре­бовала себе завтрак и медленно стала его есть... щеголяя маникю­ром», и, наконец, продержала голодного арестанта на ногах еще че­тыре часа.

Неудивительно, что, как говорили родные, у деда совершенно из­менился характер; он помрачнел и стал неразговорчив. Да и он ли один? Мелентьев приводит в своей книге письмо тридцатых годов от их общего с Никитиным знакомого:

«Дмитрий Васильевич у меня не был и, думаю, едва ли он мог и быть. Уж больно напуган он. А кустов боятся не одни пуганые во­роны, а и люди, и люди еще сильнее ворон. Говорю так отнюдь не в укор Дмитрию Васильевичу, отнюдь не в укор».

Господи, до чего же их всех жаль...

Незадолго до того, как дед перебрался под Тулу, умерла от пневмонии его любимая сестра — моя бабушка. Это было, пожалуй, пер­вое мое осознанное большое горе, и у меня некоторое время, что на­зывается, глаза были на мокром месте.

Школа, в которой я учился, бывшая Медведниковская гимназия, находилась на другой стороне Арбата, в Староконюшенном переул­ке. Там было несколько больших залов, в том числе отличный спор­тивный, неплохо оборудованные химический, физический и даже географический кабинеты. Среди учителей был один из авторов из­вестного учебника физики Фалеев. Вообще, насколько могу судить, преподавательский состав выглядел довольно сильным. В старших классах математику вели энергичная Софья Александровна Вокач и Антонин Иванович Фетисов, весьма оригинальная фигура как по ма­нере одеваться, так и по живости и даже какой-то почти юношеской лихости, с какой он вел занятия и общался с учащимися. Чувствовал­ся его доброжелательный интерес к нам. Помню, что я даже рискнул показать ему свое стихотворение о Дон Жуане на где-то вычитанный сюжет: герой встречает похоронную процессию и в ответ на вопрос, кого хоронят; слышит свое собственно имя! Жалею, что в трудное послевоенное время не сохранил связей ни с Антонином Иванови­чем, обитавшим в одном из ныне снесенных домов на Поварской, ни с импозантным и крайне сдержанным «географом» Николаем Ни­колаевичем Булашевичем, относившимся ко мне благосклонно, пос­кольку я частенько заглядывал в подаренную мне одним из родичей книгу Элизе Реклю «Земля и люди» и вообще чуть больше интересо­вался предметом, нежели остальные.

Биологию вела строгая Евгения Николаевна Жудро, по совмес­тительству заведовавшая учебной частью. Обаятелен был историк Дмитрий Николаевич Никифоров, который, горячо жестикулируя, так заразительно рассказывал о поведении афинян в бурные часы ис­тории, что древние греки долго казались мне похожими на этого не­высокого лысого человечка. Часть своих слушателей он таки увлек в исторический кружок городского Дома Пионеров, и они перед войной ездили на раскопки в Крым, о чем впоследствии тепло вспоми­нали (а я-то шахматы предпочел!).

С Дмитрием Николаевичем, жившим в большом доме на Новинском бульваре, напротив знаменитого здания, выстроенного князем Щербатовым. автором известных воспоминаний, я как-то встретился уже в 60-е или даже в 70-е годы и даже имел честь подарить ему свою книгу, после чего получил старомодно вежливое благодарное письмо.

Менее ярко, но тоже увлеченно и добросовестно преподавала ли­тературу Екатерина Смирницкая, чье имя сохранилось в памяти, потому что заочно мы звали ее «Катей». И совсем уж мимолетным было общение со многими другими учителями, сменявшими друг друга, — от нашей первой учительницы в подготовительном, так на­зываемом нулевом классе (попросту — «нулевке») худенькой Надеж­ды Алексеевны, печально глядящей с единственной сохранившейся общей фотографии, до какой-то весьма экстравагантной, экспансив­ной женщины, хрипловатым, прокуренным голосом декламировав­шей мне на перемене «внепрограммные» стихи Полонского, или симпатичнейшей временной преподавательницы геометрии Клав­дии... (увы, дальше — полнейший пробел), которая, если к ней под­ходили с какими-то недоумениями, имела обыкновение «чертить» ту или иную фигуру пальцем прямо на груди у спрашивающего (так что смешливый умница Володя Лобанов, вскоре погибший на войне, весело интересовался, а что будет, если и нам в такого рода беседах с нею в свою очередь прибегнуть к той же методе).

На этом вполне добротном фоне каким-то залетным метеором малопривлекательного свойства пронесся в печальной памяти 1937 году «преподаватель»... пресловутой сталинской конституции — рослый, малограмотный и крайне ограниченный «дядя Саша», как его тут же пренебрежительно прозвали. Увы, эта «беззаконная коме­та» зловеще предвещала и в моей собственной, и в чужих биографи­ях нудную, за редчайшим исключением, череду подобных же менторов по части общественных наук. От них в памяти оставались лишь анекдотические промахи и ляпсусы да шедевры устного канцелярита (по позднейшему выражению Корнея Чуковского).

Вполне понятен яд анекдотов об этих «пропагандистах» марксизма-ленинизма и истмата с диаматом. «Ты слышал, — адресуется один к другому, — говорят, на Марксе люди живут!» И слышит в ответ: «Ну, ведь это одна гипотенуза!»

Мои одногодки, как и я сам, к концу тридцатых в сущности были подростками со многими «щенячьими» свойствами и увлечениями (вроде моих шахмат). Между тем, по некоторым уже прошел­ся страшный каток репрессий. В соседнем классе «Б» происходи­ло то же самое. Разумеется, осиротевшие больше помалкивали, так что я вовсе не уверен, что знаю обо всех таких несчастьях. В самых же старших классах случались и «прямые попадания»: арестовали Мишу Кудинова, впоследствии известного переводчика.

Самого меня тогда всего лишь «задело крылом», хотя тоже весьма характерно для той эпохи. Классе в седьмом-восьмом мы с Павли­ком Комаровским и Мишей Добромысловым затеяли юмористичес­кий листок под названием «Классная сплетня». Само название го­ворит, что мишени нашей, с позволения сказать, сатиры были непо­далеку. Разве что какого-нибудь особенно досадившего учителя мы «прохватывали» в немудреных стишках и грубоватых карикатурах.

И все сходило с рук — до той поры, когда при каком-то конфлик­те в школьной комсомольской организации, возглавлявшейся смаз­ливым десятиклассником Вадимом Кирко, этот «вождь» решил об­ратить внимание на нашу, естественно, никем не «санкционирован­ную» «прессу».

Между тем санкции требовали уже почти на все. Во всяком слу­чае, когда умер от дифтерита Володя Лекнин, с которым как раз не­задолго до этого у меня вновь вспыхнула долгие года еле тлевшая дружба, я хотел на похоронах прочесть написанные прощальные стихи, и, узнав об этом, Е.Н. Жудро отозвала меня в сторонку и пред­варительно сама их выслушала.

Наша «Сплетня» попала на скамью подсудимых, и дело дошло до райкома комсомола. Он находился в том самом прелестном особняке Морозовой на Смоленском бульваре, где некогда собирались блиста­тельные умы и таланты серебряного века. (Между прочим, там же, но в помещении, занятом райвоенкоматом, я, придя годы спустя с хо­датайством от Литинститута дать мне небольшую отсрочку для за­вершения весенней экзаменационной сессии, услышал от военкома, что «таких писателей народ — в зад коленом», так что эту сессию я сдавал уже после войны, которую сей «бич дезертиров», полагаю, благополучно, а может быть, и небезвыгодно провел в том же исто­рическом здании. Где-то вы теперь, мой бдительный майор — или же давно полковник, если не генерал?)

Райком расщедрился на выговоры, но вскоре грянула война, и ста­ло не до того.

Не думаю, что только из-за подобных обид я в 1940-1941 годах пережил острую неприязнь ко многому, что совершалось в стране. Мне трудно теперь припомнить и проследить какую-либо последо­вательность, с какой это происходило. Ведь еще в 1937-1938 годах я не без зависти относился к тому, что Володя Лекнин и еще кто-то из одноклассников были приняты в комсомол, и мечтал «догнать» их. И договор с Гитлером меня скорее удивил и даже позабавил, чем от­кровенно возмутил. Помню, что я даже дразнил кого-то, «предска­зывая», что Гитлера вскоре введут... в ЦК! Глупое мальчишество, не правда ли? Но как бы я зазнался, если бы каким-то чудом стало из­вестно о последовавших тайных переговорах насчет присоединения СССР к фашистскому «антикоминтерновскому» пакту!

Однако уже весной 1940 года я прочел деду М.Н. Краевскому, с которым все больше сходился, следующие стихи с лермонтовским эпиграфом «За все, за все тебя благодарю я...» и густым налетом надсоновской лексики: