озвращен «на пересылку» аккурат к оглашению приговора.
Вероятно, этими никитинскими «вакациями» и объясняются все проволочки и неожиданное смягчение приговора (вполне возможно, не без горьковского участия): 3 октября «каэрам» объявили, что вместо лагерей они будут подвергнуты административной высылке: Никитин — в Архангельск, Мелентьев — в Медвежью Гору, дед — в Нижний Тагил...
Сосланный в Кемь Печкин удачно оперировал там жену местного высокого лагерного начальства, и благодарный супруг «под водочку» поведал ему:
«Дело все в том, что Ягоде нужно было убрать от Горького доктора Никитина... Он и арестовал его. Но, оказалось, трудно было состряпать какое-либо обвинение против него, да и защитники были у него сильные (какой еще существовал «либерализм»! —А.Т.). И вот Ягода был вынужден(!) посадить в тюрьму ближайшее к Никитину врачебное окружение».
А почти тридцать лет спустя к Мелентьеву, жившему в Тарусе, приехал следователь, которому было поручено пересмотреть «дело». Сам Никитин всего нескольких месяцев не дожил до этого «праздника». Дед умер еще в 1955 году. В живых из 14 осужденных оставались только Михаил Михайлович Мелентьев и Екатерина Николаевна Владыкина.
Ей разрешили прочесть материалы следствия. По ее словам, дед вел себя вполне достойно. Но чего все это ему стоило! Да, по сравнению с последующими временами с «никитинцами» обошлись еще, по ахматовскому словцу, вегетариански. Тем не менее, на — и в самом деле почтенного! — человека тоже, вероятно, как на Мелентьева, накидывались с «матом» и «кулаками». В мемуарах дедова «подельника» есть и такой колоритный эпизод: «Дама»-следователь, недовольная его показаниями, сначала «бранилась», потом «потребовала себе завтрак и медленно стала его есть... щеголяя маникюром», и, наконец, продержала голодного арестанта на ногах еще четыре часа.
Неудивительно, что, как говорили родные, у деда совершенно изменился характер; он помрачнел и стал неразговорчив. Да и он ли один? Мелентьев приводит в своей книге письмо тридцатых годов от их общего с Никитиным знакомого:
«Дмитрий Васильевич у меня не был и, думаю, едва ли он мог и быть. Уж больно напуган он. А кустов боятся не одни пуганые вороны, а и люди, и люди еще сильнее ворон. Говорю так отнюдь не в укор Дмитрию Васильевичу, отнюдь не в укор».
Господи, до чего же их всех жаль...
Незадолго до того, как дед перебрался под Тулу, умерла от пневмонии его любимая сестра — моя бабушка. Это было, пожалуй, первое мое осознанное большое горе, и у меня некоторое время, что называется, глаза были на мокром месте.
Школа, в которой я учился, бывшая Медведниковская гимназия, находилась на другой стороне Арбата, в Староконюшенном переулке. Там было несколько больших залов, в том числе отличный спортивный, неплохо оборудованные химический, физический и даже географический кабинеты. Среди учителей был один из авторов известного учебника физики Фалеев. Вообще, насколько могу судить, преподавательский состав выглядел довольно сильным. В старших классах математику вели энергичная Софья Александровна Вокач и Антонин Иванович Фетисов, весьма оригинальная фигура как по манере одеваться, так и по живости и даже какой-то почти юношеской лихости, с какой он вел занятия и общался с учащимися. Чувствовался его доброжелательный интерес к нам. Помню, что я даже рискнул показать ему свое стихотворение о Дон Жуане на где-то вычитанный сюжет: герой встречает похоронную процессию и в ответ на вопрос, кого хоронят; слышит свое собственно имя! Жалею, что в трудное послевоенное время не сохранил связей ни с Антонином Ивановичем, обитавшим в одном из ныне снесенных домов на Поварской, ни с импозантным и крайне сдержанным «географом» Николаем Николаевичем Булашевичем, относившимся ко мне благосклонно, поскольку я частенько заглядывал в подаренную мне одним из родичей книгу Элизе Реклю «Земля и люди» и вообще чуть больше интересовался предметом, нежели остальные.
Биологию вела строгая Евгения Николаевна Жудро, по совместительству заведовавшая учебной частью. Обаятелен был историк Дмитрий Николаевич Никифоров, который, горячо жестикулируя, так заразительно рассказывал о поведении афинян в бурные часы истории, что древние греки долго казались мне похожими на этого невысокого лысого человечка. Часть своих слушателей он таки увлек в исторический кружок городского Дома Пионеров, и они перед войной ездили на раскопки в Крым, о чем впоследствии тепло вспоминали (а я-то шахматы предпочел!).
С Дмитрием Николаевичем, жившим в большом доме на Новинском бульваре, напротив знаменитого здания, выстроенного князем Щербатовым. автором известных воспоминаний, я как-то встретился уже в 60-е или даже в 70-е годы и даже имел честь подарить ему свою книгу, после чего получил старомодно вежливое благодарное письмо.
Менее ярко, но тоже увлеченно и добросовестно преподавала литературу Екатерина Смирницкая, чье имя сохранилось в памяти, потому что заочно мы звали ее «Катей». И совсем уж мимолетным было общение со многими другими учителями, сменявшими друг друга, — от нашей первой учительницы в подготовительном, так называемом нулевом классе (попросту — «нулевке») худенькой Надежды Алексеевны, печально глядящей с единственной сохранившейся общей фотографии, до какой-то весьма экстравагантной, экспансивной женщины, хрипловатым, прокуренным голосом декламировавшей мне на перемене «внепрограммные» стихи Полонского, или симпатичнейшей временной преподавательницы геометрии Клавдии... (увы, дальше — полнейший пробел), которая, если к ней подходили с какими-то недоумениями, имела обыкновение «чертить» ту или иную фигуру пальцем прямо на груди у спрашивающего (так что смешливый умница Володя Лобанов, вскоре погибший на войне, весело интересовался, а что будет, если и нам в такого рода беседах с нею в свою очередь прибегнуть к той же методе).
На этом вполне добротном фоне каким-то залетным метеором малопривлекательного свойства пронесся в печальной памяти 1937 году «преподаватель»... пресловутой сталинской конституции — рослый, малограмотный и крайне ограниченный «дядя Саша», как его тут же пренебрежительно прозвали. Увы, эта «беззаконная комета» зловеще предвещала и в моей собственной, и в чужих биографиях нудную, за редчайшим исключением, череду подобных же менторов по части общественных наук. От них в памяти оставались лишь анекдотические промахи и ляпсусы да шедевры устного канцелярита (по позднейшему выражению Корнея Чуковского).
Вполне понятен яд анекдотов об этих «пропагандистах» марксизма-ленинизма и истмата с диаматом. «Ты слышал, — адресуется один к другому, — говорят, на Марксе люди живут!» И слышит в ответ: «Ну, ведь это одна гипотенуза!»
Мои одногодки, как и я сам, к концу тридцатых в сущности были подростками со многими «щенячьими» свойствами и увлечениями (вроде моих шахмат). Между тем, по некоторым уже прошелся страшный каток репрессий. В соседнем классе «Б» происходило то же самое. Разумеется, осиротевшие больше помалкивали, так что я вовсе не уверен, что знаю обо всех таких несчастьях. В самых же старших классах случались и «прямые попадания»: арестовали Мишу Кудинова, впоследствии известного переводчика.
Самого меня тогда всего лишь «задело крылом», хотя тоже весьма характерно для той эпохи. Классе в седьмом-восьмом мы с Павликом Комаровским и Мишей Добромысловым затеяли юмористический листок под названием «Классная сплетня». Само название говорит, что мишени нашей, с позволения сказать, сатиры были неподалеку. Разве что какого-нибудь особенно досадившего учителя мы «прохватывали» в немудреных стишках и грубоватых карикатурах.
И все сходило с рук — до той поры, когда при каком-то конфликте в школьной комсомольской организации, возглавлявшейся смазливым десятиклассником Вадимом Кирко, этот «вождь» решил обратить внимание на нашу, естественно, никем не «санкционированную» «прессу».
Между тем санкции требовали уже почти на все. Во всяком случае, когда умер от дифтерита Володя Лекнин, с которым как раз незадолго до этого у меня вновь вспыхнула долгие года еле тлевшая дружба, я хотел на похоронах прочесть написанные прощальные стихи, и, узнав об этом, Е.Н. Жудро отозвала меня в сторонку и предварительно сама их выслушала.
Наша «Сплетня» попала на скамью подсудимых, и дело дошло до райкома комсомола. Он находился в том самом прелестном особняке Морозовой на Смоленском бульваре, где некогда собирались блистательные умы и таланты серебряного века. (Между прочим, там же, но в помещении, занятом райвоенкоматом, я, придя годы спустя с ходатайством от Литинститута дать мне небольшую отсрочку для завершения весенней экзаменационной сессии, услышал от военкома, что «таких писателей народ — в зад коленом», так что эту сессию я сдавал уже после войны, которую сей «бич дезертиров», полагаю, благополучно, а может быть, и небезвыгодно провел в том же историческом здании. Где-то вы теперь, мой бдительный майор — или же давно полковник, если не генерал?)
Райком расщедрился на выговоры, но вскоре грянула война, и стало не до того.
Не думаю, что только из-за подобных обид я в 1940-1941 годах пережил острую неприязнь ко многому, что совершалось в стране. Мне трудно теперь припомнить и проследить какую-либо последовательность, с какой это происходило. Ведь еще в 1937-1938 годах я не без зависти относился к тому, что Володя Лекнин и еще кто-то из одноклассников были приняты в комсомол, и мечтал «догнать» их. И договор с Гитлером меня скорее удивил и даже позабавил, чем откровенно возмутил. Помню, что я даже дразнил кого-то, «предсказывая», что Гитлера вскоре введут... в ЦК! Глупое мальчишество, не правда ли? Но как бы я зазнался, если бы каким-то чудом стало известно о последовавших тайных переговорах насчет присоединения СССР к фашистскому «антикоминтерновскому» пакту!
Однако уже весной 1940 года я прочел деду М.Н. Краевскому, с которым все больше сходился, следующие стихи с лермонтовским эпиграфом «За все, за все тебя благодарю я...» и густым налетом надсоновской лексики: