Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 40 из 70

Да и Аттила Йожеф покончил с собой в сгущающемся мраке трид­цатых годов потому, что не захотел дышать «коричневым газом» и страдал от мысли:

Иль новые, каких еще не знали,

Идеи волчьи мир поработят?

И в нас проникнет новый страшный яд?

«Приветствие Томасу Манну». Перевод В. Левика

А какой болью, каким горестным сарказмом продиктованы стро­ки другого замечательного поэта Дюлы Ийеша, предлагающего (а на самом деле — изничтожающего своим презрением!) «спаситель­ный» рецепт существования в такие эпохи:

Я думаю: тот умнее,

кто спит, как зверь, где темнее.

И словно медведь в берлоге,

проспит позорные сроки.

В пору существования «железного занавеса» крайне злободневно звучали слова, сказанные Ийешем в его книге о Шандоре Петефи — о том, что «родина это не крепостная стена, оберегающая от внешне­го мира, напротив, она — ворота в мир, в его широкие просторы».

Увы, десятилетия потребовались, чтобы русский читатель — уже в новом веке и тысячелетии — прочел книгу «Россия. 1934», напи­санную поэтом после поездки в СССР и поразительную по своей трезвости, объективности, бережной осмотрительности в подходе к стране, увиденной автором в один из сложнейших и противоречивейших периодов ее истории.

До поры до времени поэт, как и многие другие западные интелли­генты, связывал большие надежды с революцией и СССР, где, каза­лось, воплощаются благороднейшие социалистические идеалы. Поз­же он освободится от «идей, возившихся с курком»:

Где эти кипы прокламаций, куда умчались, улетели

из молодых моих, горячих, жестикулирующих рук,

когда горячечные строфы выкрикивал я, декламатор,

и сам я трепыхался, как развевающийся флаг?

...Теперь в себе болтаюсь, смятый.

«Сминала» уже та реальность сталинского «социализма», с которой Ийеш столкнулся еще даже до начала позорно знаменитых московским судебных процессов и террора 1937-1938 годов.

Он с самого начала задался целью мерить увиденное, в первую оче­редь «на каждом шагу взыскуя свидетельств осуществления извечной яечш человечества» о подлинно справедливом устройстве общества.

«Мне приходилось твердо придерживаться своей линии, чтобы докопаться до нутра», — целомудренно сдержанно и скупо повест­вует Ийеш и впоследствии нимало не акцентирует внимание на тех препятствиях к воздействиях, как говорится, «принимающей сторо­ны», которые запросто могли бы подправить, коли не вовсе «выпра­вить» намеченную писателем «линию», заметно повлиять на авто­рскую точку зрения или, выражаясь по-военному, сбить прицел.

Лишь мимоходом упомянуто, что пишущий не принадлежал (не захотел принадлежать) к «счастливчикам, прибегнувшим к услугам международного бюро путешествий, которых встречали сотрудники «Интуриста» и усаживали в роскошные «Кадиллаки». — Один, со своими тяжеленными чемоданами, «с большим трудом дознался, где находится камера хранения», а потом вышел на «кишевшую» наро­дом площадь возле «обшарпанного» вокзала. Словом, с самого нача­ла опрометчиво (или — отважно) двинулся навстречу «на редкость жестоким, неприкрыто откровенным» и крайне «неблагоприятным» впечатлениям.

Впрочем, не утаивает Ийеш, что порой и ему приходилось послуш­но следовать специально оборудованным туристским фарватером, попадать в радушные объятья официального писательского руководс­тва, тем горячее лобызающего гостя, чем... бессловеснее оказывается «общение»; «основная роль была отведена широким улыбкам, взаим­ным похлопываниям по плечу и ободряющим подмигиваниям». Пос­ле «поистине завораживающего» зрелища строительства Днепрогэ­са Ийеш с досадой и разочарованием вынужден выслушивать доклад «со сведениями, известными всей Западной Европе».

Иейша, по его признанию, «интересовал не столько строй, сколь­ко люди». Он добродушно-улыбчиво щедр на нередко бросавшиеся в глаза подробности скудного тогдашнего быта. Так, в столице «все прохожие были обуты сплошь в теннисные тапочки, словно стреми­лись на какое-то соревнование». Как дома, чувствует писатель себя в коммунальной квартире у рабочего с завода «Шарикоподшипник» Николая Павловича и его застенчивой жены, вникая в их скромный семейный бюджет еще «карточных» лет и пересматривая «библиоте­ку», пока что умещающуюся в чемодане.

Зато куда жестче и непримиримее, хотя внешне не изменяя сво­ей сдержанной манере повествования, оценивает путешественник многое другое из увиденного в «самой свободной стране». Извест­ная советская эмблема претворяется в книге во впечатляющую кар­тину пресловутого «великого перелома»: «Молот отделился от серпа и поднялся для нового удара», — увы, даже не по «буржую», а на сей раз по своему соседу и союзнику! Да при этом еще лицемерно оправ­дываясь, будто «ни разу не ударил по серпу, за исключением тех слу­чаев, когда серп сам прибегал к оружию»... Былой батрак Ийеш рас­суждает иначе: «Ясно, что крестьян подстегивали и превратили в за­гнанных лошадей». В хмурых, апатичных людях, попадавшихся то в чахлых привокзальных скверах, то даже возле величавого Днепрогэ­са, он безошибочно узнавал типичных «крестьян всех времен и на­родов, доведенных до ожесточения».

Об этом «невежа»-гость упрямо говорил «хозяевам» и даже вы­нуждал наиболее совестливых признавать, что в стране «гораздо больше заботятся о построении будущего общества... чем о людях».

С явным удовольствием вспоминает Ийеш, как однажды «целую неделю бродил... где вздумается, тщательно обходя главную тему (речь явно идет о казенной патетике, этаком современном: «Гром по­беды, раздавайся, веселися, храбрый росс». — А.Т), которая настой­чиво напрашивалась, набивалась у каждого уличного перекрестка» (подобно тому, как при посещении колхоза «в первом же хлеву вас встречает большущий портрет Сталина»).

И во всей книге постоянно ощущается, как тянуло автора с пес­трящих плакатами и гремящих радиорупорами «перекрестков» и от разнообразных «хлевов», где бесконечно пережевывают привычную идеологическую жвачку — «знай ссылаются на официальную точ­ку зрения», — на простор, к людям, в так называемую «глубинку», вроде старинного приволжского Городца с его буднично-спокойным «пульсом» жизни, где над улицей «будто простирается другой небос­вод и другое солнце».

Но вернусь в Нащокинский переулок.

Для меня, ютившегося тогда с женой и сыном в десятиметровой комнате, гидашевская квартира выглядела уютным теплым гнездыш­ком Но, помимо всего перенесенного ее обитателями и все еще тяго­тевшего над ними («...Бросили в Дунай убитого отца... на дно, на дно уходит мать моя», — писал Гидаш), был в их жизни и иной трагизм.

Уже сама многолетняя эмиграция, оторванность от родины, ее повседневья переживались Анталом Францевичем как величайшая драма писателя, трагически боящегося, по его выражению, выпасть из гнезда родного языка, который он скромно, но нежно именовал «малой скрипкой» в оркестре людской вселенной. Некогда он напи­сал, что на его родине царит «слово, что убийцу славит, стих, что унижает храбрых, угли звездами считает». Увы, это можно было ска­зать не только о Венгрии...

После XX съезда семью посмертно реабилитированного Бела Куна пригласили вернуться на родину и поселили в прекрасном особняке. Однако их ждали новые испытания. И отнюдь не только драматические события осени 1956 года.

Для многих земляков они теперь не только воплощали память о революции 1919 года, оценивавшейся в Венгрии весьма неоднознач­но, но и были теснейшим образом связаны со страной, чьи войска жестоко подавили недавнюю «смуту».

В России же имя Бела Куна прочно ассоциировалось с события­ми, происшедшими в конце гражданской войны в Крыму после раз­грома Врангеля: массовыми арестами и расстрелами, в частности — белых офицеров, которым сначала была обещана жизнь. Бела Кун и Розалия Землячка, чье имя нередко сопровождалось эпитетом «кро­вавая», оставили по себе в тех местах недобрую память. Наш с Ни­ной добрый знакомый историк, а в прошлом работник Коминтерна В.М. Турок не жалел для Куна самых резких слов. Так эта тень в са­мые разные времена осложняла жизнь Гидашей.

Агнесса упрямо продолжала безмерно идеализировать отца. Ан­тал Францевич же предпочитал помалкивать, как и о многом другом.

Что он испытывал в эпоху, когда «огнем кругом за годом год пы­лали день за днем», можно лишь отдаленно представить, если вспом­нить хотя бы строки о том, как «убеленный пеплом всех развалин», он однажды совьет свои стихи... в один канат и «задрыгает ногами в рифму (в такт?) с теми поэтами, которых убили или в доброволь­ную смерть сослали» — с земляками Аттилой Йожефом и Миклошем Радноти, а быть может, и с Маяковским, Мандельштамом, Цве­таевой.

Вряд ли Гидаш обрел покой в своем уютном будапештском доме откуда однажды, как всегда молчаливый, провожал меня в хмуром ноябре 1969 года (в мой единственный приезд в Венгрию)!

Холодком веяло на него от местных собратьев по перу — в час­тности и потому,что (о, парадоксы любви!), судя по рассказам, Аг­несса в своем ревнивом старании утвердить его известность хватана лишку, аппелируя к «высшим инстанциям», чем только усугубляла отчужденность. Да она и в Москве из разного рода дипломатических соображений водила компанию с разными влиятельными особами и не только, скажем, с горбачевским сотрудником Андреем Грачевым, но допрежь того с таким отъявленным реакционером, как видный со­трудник ЦК, а потом министр культуры РСФСР Юрий Мелентьев.

Мне даже казалось во время встреч с венгерскими писателями, что когда те узнавали о моих добрых отношениях с Гидашами, это не лучшим образом характеризовало в их глазах и меня, к тому же пре­словутого «старшего брата» в «семье» Варшавского договора.

Наиболее интересная и сердечная беседа состоялась с прозаиком Шантой Ференцем — возможно, еще и потому, что ему было извест­но о моем предисловии к его книге «20 часов», о событиях 1956 года в деревне. В предисловии, как и в самой повести, не было огульно­отрицательного отношения к тогдашним «контрреволюционерам».

Защищая одного из них от расправы, герой книги, сам едва не пострадавший в те дни, говорит представителю «высшей власти», в дни мятежа отчаянно перетрусившему, а теперь жаждущему мес­ти: «Оружье ему в руки вы дали — такие вот, как вы...» (своим наси­лием над традиционным сельским укладом, насилием, столь знако­мым и нам со времен «великого перелома»).