Шанта был со мной довольно откровенен, говорил о своих тревогах и сомнениях, о революциях — французской 1789-го и русской — 1905-го, о позиции Льва Толстого в то время.
В заключение — маленький эпизод той единственной поездки.
В городе Печ я как-то пошел в собор на центральной площади. Меня обогнала стайка школьников, до самых дверей игравших в «догонялки» или «пятнашки», но тут же присмиревших в нижнем помещении собора, где шла специальная беседа для детей.
Почтенный священнослужитель разговаривал с ними, слегка экзаменуя. Всех, в особенности — пришедших с некоторыми детьми родителей, рассмешил ответ на вопрос, когда же будет рождество.
— Когда дед Мороз принесет подарки, — уверенно крикнула маленькая девочка.
Ближе к выходу стояли исповедальни, похожие иа будки телефонов-автоматов. К ним вились очереди, и казалось, что кто-нибудь вот-вот нетерпеливо постучит в стекло монеткой.
Однако все ждали, а пожилой исповедник сидел, прикрывшись рукой, то ли подремывая, то ли сдерживая улыбку, которую вызывали перечисляемые «грехи».
А вечером в местном театре шел спектакль, в чем-то схожий с исповедью: на сцене, выйдя как бы прямо из гущи зрителей, появлялись молодые актеры и говорили о себе, о своих сверстниках, которые сейчас стоят неподалеку на площади и думают (это я хорошо запомнил!) — «про завтра, всегда про завтра, никогда не про вчера...».
Я много бродил по городу в те дни, поворачивая с одной улицы на другую. Уже в самих их названиях нередко таилась история, то давняя, то отшумевшая совсем недавно. Шел густой снег, по временам, словно занавес, закрывая дома, переулки, скверы. И мерещилось, что если он вдруг внезапно прекратится, — «занавес» исчезнет, как бы подымется, и передо мной по странному волшебству окажется не нынешний Печ, а такой, каким он был, предстанет то трудное, драматическое «вчера», которое нужно знать и хорошенько осмыслить, если всерьез думаешь про «завтра».
С тех пор почти сорок лет прошло. Те малыши, что тогда исповедовались, давно выросли, у них уже свои дети.
Что они думают о «вчерашнем» и кто из вышеупомянутых писателей им дорог, близок или просто удержался в их памяти?
По-прежнему ли светят им поэтические звезды Петефи, Эндре Ади, этого «венгерского Блока», Дюлы Ийеша? Различимо ли «декабрьское сияние» поздних стихов Антала Гидаша?
Бог весть...
«ОТКРЫТИЕ РОССИИ»
Почти десять лет, до 1966 года, мы продолжали проводить лето в Румянцеве. Вскоре, наскучив долгой поездкой туда на теплоходе, стали возвращаться в Москву по Савеловской железной дороге, для чего надо было пройти восемь километров до станции Катуар.
Досадно было, что после двух-трех километров лесом далее приходилось топать по шоссейке. Но вся эта трасса сослужила нам хорошую службу, подготовив к будущим пешим странствиям.
Вообще годы в Румянцеве стали нашим первым серьезным знакомством с тогдашней сельской жизнью. Интересно теперь, спустя полвека, перечитывать не увидевшие тогда света страницы одной моей статьи.
«Третий год до глубокой осени, — говорилось там, — мы живем в небольшой подмосковной деревеньке. Большую просторную избу потихоньку ест себе жучок. Но хозяев это не беспокоит: на их век хватит. Единственный сын погиб совсем молодым. «Своими руками смерть ему купила, — говорит Марья Ивановна о подаренном ему мотоцикле. — Мы с Ильей — как две головешки».
Под иконами стоит большой телевизор. Лица святых от этого кажутся особенно печальными, — то ли они обижены таким соседством, то ли сами непрочь бы сделаться заядлыми телезрителями на старости лет. Впрочем, замечание о старости не совсем справедливо: если приглядеться к иконке, повешенной в этом году, легко заметить, что перед нами фотография.
Две души живут в этом доме. Юмористически потешаясь временами над собственными стараниями и клятвенно заверяя нас, что в будущем году сдаст корову на колхозный скотный двор, Марья Ивановна отдает все остающееся от артельных работ время карусели домашних обязанностей: выгнать корову, подоить, напоить, курам «бросить»... А в воскресенье ранним утром, горбясь под кошелками, отправляется на дальние дачи продавать творог и сметану самого превосходного качества.
Илья Дмитрич в нынешнем году может выходить на пенсию, но как-то не торопится с этим, оттягивая месяц за месяцем, хотя ему, не очень здоровому, перенесшему трудную операцию на желудке, работать на тракторе нелегко. Марья Ивановна то всерьез гневается на «бесхозяйственность» своего мужика, который домашними делами занимается нехотя, то подшучивает: «Илью хлебом не корми — только машину подай!»
Он может, несмотря на строжайшие врачебные предписания, пропадать со своим трактором не евши с утра до ночи или, к ужасу жены, забежав домой в ее отсутствие, ополовинить чугунок, предназначенный... поросенку. Зато, отлучась в холодную погоду, не забудет укрыть радиатор собственной телогрейкой.
Илья Дмитрич неразговорчив. Но, кажется мне, что не хочется ему на пенсию, скучно копаться только на своем участке. Не потому ли от него стало чаще попахивать водочкой... Неохота ему дотлевать головешкой, откатившейся в сторону от костра?
Я подумал, что эта неслышная человеческая драма могла бы обрести благополучный конец, окажись поблизости школа, подобная описанной в одном очерке Михаила Жестева («Звезда», 1959, № 6). Три дня в неделю ребята изучают там на своем участке (150 гектаров!) трактора и другие машины, постигают азы агротехники. О таких же «школьных МТС» говорится и в книге А. Михалевича.
«Я видел перед собой ребят, для которых трактор, комбайн были ничуть не сложнее, чем когда-то для крестьянских детей их возраста были конская упряжь, телега», — пишет Жестев. Представьте себе, какая это будет сила через несколько лет!
Ребята должны учиться не только водить тракгор, но и любить его. А кто их этому научит так, как немногословный Илья Дмитрич?
И даже если впоследствии им придется иметь дело с техническими новшествами, которые бы поставили в тупик их старого ментора, его сноровка и повадки останутся жить в них».
Зная о дальнейшем, все нараставшем развале сельского хозяйства, легко теперь усмехнуться: «Мечты, мечты, где ваша сладость?» Но ведь подобные надежды разделяли и вышеназванные, позабытые ныне авторы, и более вдумчивый и осторожный Ефим Яковлевич Дорош в своем «Деревенском дневнике», получившем большой читательский отклик.
В первые хрущевские годы возникли надежды, что партийное руководство стало больше приглядываться к опыту самих крестьян и чуть ли не готово сесть за парту в «школе народной жизни» (дорошевское выражение). Да и были среди запечатленных писателем областных, районных, колхозных работников такие ее ученики! И колхозников-то еще не полностью отучили от самостоятельности.
Это потом начнут насаждать даже вокруг нашего Румянцева кукурузу и всячески ублажать и удобрять эту пресловутую «королеву полей», а она хирела себе да хирела — не в пример исконному, но впавшему у властей в немилость клеверу, который упрямо рос, как этакий дюжий беспризорник.
Это потом у Марьи Ивановны огрежут часть усадьбы, тут же бурно заросшую сорняком, запретят косить траву для коровы и обрекут хозяйку на унизительное и недешевое паломничество к каким-то лесникам за ставшим дефицитом сеном.
Это потом будет вынужден преждевременно уйти на пенсию любимейший дорошевский герой — замечательный председатель колхоза Иван Федосеевич, которого начальство давно не жаловало за строптивость, читай — самостоятельность (кстати, его прототип носил ту же фамилию Федосеев, что и наши хозяева).
И начнут сходить со сцены люди, на чьих плечах столько держалось. Зимой 1973 года схороню я Марью Ивановну, предчувствуя, что и Илья Дмитрич ненадолго заживется без жены-няньки. И вынужденный выход на «заслуженный отдых» другого Федосеева тоже не затянется...
Послевоенные поездки мои по стране первоначально были связаны с командировками Союза писателей то в Саратов, то в Кишинев, то в тогдашний Горький (ныне Нижний Новгород), то во Владимир, то в Ростов-на-Дону, то аж в Туркмению, то в Кузнецк с Кемеровым, то в Североморск, то в Хакассию и Туву.
И везде я по преимуществу виделся, разговаривал, проводил время с литераторами. Да и это общение было по необходимости кратким, а знакомство — поверхностным. Редко с кем завязывались более или менее близкие отношения, как, например, с ростовским прозаиком Владимиром Дмитриевичем Фоменко, упоенно читавшим мне стихи Твардовского, которому был беззаветно предан. В свою очередь и тот ценил Владимира Дмитриевича, печатал его роман о драматической истории переноса казачьих станиц в пору строительства Волго-Донского канала и почти нежно утешал автора, когда работа над книгой застопорилась. Позже я писал и об этом романе, и по случаю шестидесятилетия его автора и всегда был, как и Нина, рад встрече с ним в известном Доме творчества в Малеевке.
Особую зарубку в памяти оставила поездка весной 1955 года во Владимир и Суздаль, в драматическую для меня пору развода с первой женой и близящегося ухода из софроновского «Огонька».
Мы приехали туда на семинар молодых авторов вместе с пожилым писателем-сибиряком Ефимом Николаевичем Пермитиным. И по дороге, и в гостинице он с волнением и горестным сарказмом рассказывал о своей недавней поездке на Алтай, где, к примеру, в азарте кампании по подъему целины распахивали даже горные склоны, а чтобы потом при уборке комбайны не опрокинулись, их «оборудовали» противовесом: досками, на которые садилось несколько баб!
Владимир и Суздаль жили тогда скудно, производили впечатление мест, откуда давно отхлынула история, оставив лишь памятники былого величия — замечательные, но обветшавшие и заброшенные соборы.
Печальным было и посещение в Суздали старого крестьянско-пролетарского поэта Ивана Абрамовича Назарова, обитавшего в неуютном холодном доме. Вероятно, эта заброшенность ощущалась бы еще сильнее, если бы я знал, что знавал он и лучшие времена, руководил созданным им в том же Суздале небольшим кружком писателей из народа, выпустил несколько сборников их произведений, а впоследствии в течение тридцати пяти лет составлял библиографический словарь подобных авторов, включавший более семисот пятидесяти имен. Его труд был высоко оценен видными специалистами, однако так и остался неизданным.