это тем, что, слушая замечательные застольные рассказы Александры Яковлевны, настоятельно советовал записать некоторые из них, что она частично и осуществила в мемуарной книге «Вечерние огни».
В надписи, сделанной ею впоследствии на двухтомнике прозы, сказано, что это дар «Андрюше и Ниночке, — от их старенького, — на одной ножке удерживающегося, — цветочка-одуванчика, автора этой книжки».
В каких условиях трудился этот, и правда, облетавший с каждым годом одуванчик, отчетливо видно из письма, выдержанного в обычном для Александры Яковлевны стиле: «Я не подавала до сих пор голоса, п/отому/ ч/то/ мне самой неловко: на 80-м году жизни заболеть крупозным воспалением легких, да еще обладая совершенно халтурным сердцем, держащимся на чьих-то ненадежных соплях, — ей-богу, это стыдно! Месяц тому назад... у меня был кризис, после чего я стала поправляться, хотя и очень медленно. Сейчас я еще «полулежу», но уже две недели, как работаю, хотя за такую работу надо бить даже больного, — и при этом так устаю, что за ночь раза три вовсе засыпаю... Одним словом срам, да и только!
С людьми пока не встречаюсь, потому что еще устаю и от разговоров. Но думаю, что на будущей неделе, примерно после 5-го марта, я буду с обычным восторженным тявканьем «принимать» вас, детки, — я очень о вас соскучилась».
Жизнь вообще была крайне сурова к этой женщине. «Беды и горя я хлебнула выше горла, выше носа, — говорится в одном из ее писем, — сперва оглохла (мне еще двадцати лет не было, — это было после первых родов), потом стала слепнуть. Теряла близких и любимых, трагически потеряла отца и мать, — где их кости, никто не знает. И творческий путь мой, ох, какой серьезный, какой трудный! Очень трудно начинать в литературе в 33—35 лет от роду...».
А вот что она писала мне накануне своего 80-летия: «...Не было у меня такого горького безнадежного, как эти последние полтора года. Вот, — сколько ни припоминаю, — не было и не было. Даже, когда умер мой муж, было не так, хотя бы потому, что за время его долгой болезни я влезла в неоплатные, огромные долги, их надо было оплатить (я это сделала); да и оставались дети с их неустройствами и болезнями, оставался внук одиннадцатилетний, его надо было поднимать, — ну, в общем, некогда было горевать и убиваться. А сейчас гораздо, гораздо хуже».
Но тому, кто не знал этих обстоятельств, наверное, не поверилось бы в них, когда через несколько недель Александру Яковлевну чествовали в Центральном доме литераторов, и она в заключение сказала примерно следующее:
— Я тут все сидела, слушала и думала, кто же такая эта замечательная старушка, о которой тут говорят. И вдруг оказалось, что старушка эта — я...
И, начав свою речь в столь характерном для нее шутливом тоне, тактично «отводящем» черезчур восторженные, по ее убеждению, похвалы, она, проводившая лето у постели умиравшего сына и сама все время находившаяся на весьма рискованной грани, с какой-то трогательной детской беззаветностью обещала собравшимся, что будет работать из последних сил, чтобы оправдать все услышанное в этот вечер.
Между тем никакого особого преувеличения в прозвучавших тогда речах не было. По-прежнему, как это не раз было и до юбилея, между взрослыми и маленькими читателями возникали веселые препирательства: для кого она пишет?!
— Нет, для нас!
— Нет, для нас!
Друзья писательницы острили, что это им напоминает легендарный спор между греческими городами за честь называться родиной Гомера.
И в самом деле, кому «адресованы» лучшие из пьес Бруштейн или, в особенности, ее известная автобиографическая трилогия — «Дорога уходит в даль», «В рассветный час», «Весна»?
«...Я не помню, чтобы, когда я писала пьесу или повесть, я прикидывала в уме: Это будет для детей. Это подойдет для среднего возраста, — нет, пожалуй, и для старшего тоже, — лукаво «оправдывалась» Александра Яковлевна. — Когда я писала, я делала это, прежде всего, для самой себя — для детей моего возраста: от десяти до девяноста лет».
Действительно, секрет ее успеха у этого «возраста» — в том, что каждый читатель чувствовал, что автор обращается к нему как к равноправному собеседнику, уважительно, доверчиво, вместе с ним, как бы на его глазах решая для себя проблемы, вновь и вновь возникающие перед человеком на протяжении всей жизни.
Что же касается детей, то разговор писательницы с ними очень похож на диалог между живописцем и девочкой в одной ее пьесе- сказке:
— Ты художник, я художник... Давай дружить, а?
— А вы почему надо мной смеетесь? Какой я художник?!
— Да, правда, ты еще не настоящий художник. Но ты можешь стать им!
Ты можешь стать, ты уже становишься человеком, гражданином, творцом! — вот что звучало в «голосе» ее книг, и юный читатель хорошо ощущал эту дружескую интонацию.
Замечательная старушка... Эти слова можно было бы повторить безо всякой иронии, если бы в них, по самому их смыслу, не было некоторого «привкуса» дряхлости, который никак не подходил к образу Александры Яковлевны.
Не было в ней и нередко свойственной столь почтенному возрасту благостности, известной отрешенности от окружающего. Она была добра и великодушна и вместе с тем по временам намеренно резка и язвительна, когда сталкивалась с лицами и поступками, ей глубоко антипатичными. Тут она становилась беспощадной, и с губ ее срывались характеристики, часть которых в литературных кругах вошла в веселое предание.
Некоторые высказывания Александры Яковлевны были даже весьма неожиданны для «дамских уст».
В сталинские годы процветал писатель Николай Шпанов, плодивший пухлые и фальшивые романы о «поджигателях войны» и всяческих «заговорщиках». Однажды, когда об этом зашла речь, Александра Яковлевна сказала, что в ее детские годы беспризорники обнаружили где-то обильные запасы дерьма и принялись лепить из него всякие фигуры. Шедший мимо ксендз, видимо, не разглядевший «строительного материала», умилился их продукции и спросил, не вылепят ли они и ксендза, на что получил ответ, что вылепят... если дерьма хватит.
Вот шпановские романы тоже написаны по принципу, насколько хватит дерьма, — заключил «облетающий одуванчик».
Она же, руководя семинаром начинающих драматургов и раскритиковав одну из представленных пьес, неожиданно встретила ожесточенный отпор авторов, особенно упиравших на многотемье своего опуса: тут, дескать, отражены и борьба за мир, и национально-освободительное движение и еще многое другое.
Александра Яковлевна беспощадно ответила анекдотом: в одну из дореволюционных булочных, славившихся своей разнообразной выпечкой, пришел человек за пирожками и, ознакомившись с ассортиментом, недовольно сказал, что вот в прошлый раз купил какие-то куда оригинальнее: там в начинке и капуста, и мясо, и икра, и еще что-то.
— А это, простите, не в прошлый четверг было? — поинтересовался продавец и, услышав подтверждение, пояснил: это повара в тесто вырвало...
Бывали и другие случаи, когда в давно немощном теле А.Я. как будто просыпался герой одной из ее первых инсценировок — Гаврош с его озорным языком. Так она хлестко отчитала известного в свое время поэта-сатирика за его ерническую и бестактную «сатиру» на первые (и, кажется, так и оставшиеся единственными) гастроли в Москве Ива Монтана.
Она и себе самой никогда и ни в чем не давала поблажки и постоянно обрушивала на свою — часто совершенно неповинную голову — всевозможные насмешки и обвинения.
Помню, как саркастически вспоминала она свою первую инсценировку, которую писала, плача от любви к герою, и заключила сентенцией:
— Когда пишешь, заливаясь слезами, — это не гарнир для хорошей пьесы!
И как она обижалась на своего уже покойного к тому времени друга Евгения Шварца, вспоминая, как он на заре их общей драматургической юности пытался увиливать от ее требования говорить друг другу правду по поводу написанного и принимался уверять, что «дети будут очень смеяться».
Если не знать Александру Яковлевну, то, перечитывая ее письма, можно было бы усомниться в искренности столь многочисленных, почти регулярно повторяющихся там сетований на свою неуверенность:
«Очень смешно, вероятно, когда такой престарелый писатель волнуется, как первоклашка перед контрольной работой, но что поделаешь, если я такая старая шляпа и рохля, столько лет не могу поверить сама в себя! У меня шестьдесят пьес, почти все шли в театрах широко по стране, были напечатаны, иные премированы на всесоюзных конкурсах и т. д. и т. п., кажется, можно бы уже привыкнуть к такой простой вещи, как выходить раскланиваться на вызовы зрителей? Так вот нет же! Я всю жизнь выходила так, что мой брат, обычно присутствовавший на всех премьерах, характеризовал это следующим образом: «Перепуганный, как заяц, автор раскланивается с публикой».
Однако это совсем не те привычные ужимки деланной скромности, с которыми, сказать правду, порой встречаешься в кругу литераторов или актеров. Александра Яковлевна, и правда, была к себе как к писательнице подозрительна:
«Я сама всю жизнь с очень большим недоверием относилась к «дамскому творчеству»... Вы думаете, я поначалу писала одни только инсценировки («Гаврош», «Восстание ангелов») только потому, что не могла и не умела писать свое? Нет, могла. Нет, умела. Но я так боялась в себе самой пережитков дамского творчества дореволюционной литературы... что я инсценировала авторов с настоящим мужским, то есть человеческим пафосом, как у Гюго, и с настоящей иронией, как у Анат. Франса. Мои первые пьесы-инсценировки — это от недоверия к себе... вот так, как иные для начала, когда еще только надевают коньки, катаются при помощи стула на полозьях». Такую же целомудренную робость проявляла она потом уже по отношению к прозе, несмотря на сразу определившийся успех первой же автобиографической повести «Дорога уходит в даль».
«Вторая книжка «Дороги» была мною дописана еще в сентябре 1957 года, — сообщает она. — Тогда же Детгиз принял ее очень горячо и собирался пустить в набор. Кажется, хорошо? Так вот нет же! Мне вдруг разонравилось почти все. Я забрала рукопись обратно из Детгиза и еще четыре-пять месяцев работала над ней, пока сдала опять. Вы думаете, я теперь довольна? Ничего подобного! А между тем в этом новом виде рукопись вызывает единодушное одобрение у очень придирчивых критиков (другим критикам, добрым, я не показываю!)».