Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 48 из 70

это тем, что, слушая замечательные за­стольные рассказы Александры Яковлевны, настоятельно советовал записать некоторые из них, что она частично и осуществила в мему­арной книге «Вечерние огни».

В надписи, сделанной ею впоследствии на двухтомнике прозы, сказано, что это дар «Андрюше и Ниночке, — от их старенького, — на одной ножке удерживающегося, — цветочка-одуванчика, автора этой книжки».

В каких условиях трудился этот, и правда, облетавший с каждым годом одуванчик, отчетливо видно из письма, выдержанного в обыч­ном для Александры Яковлевны стиле: «Я не подавала до сих пор го­лоса, п/отому/ ч/то/ мне самой неловко: на 80-м году жизни заболеть крупозным воспалением легких, да еще обладая совершенно халтур­ным сердцем, держащимся на чьих-то ненадежных соплях, — ей-богу, это стыдно! Месяц тому назад... у меня был кризис, после чего я стала поправляться, хотя и очень медленно. Сейчас я еще «полулежу», но уже две недели, как работаю, хотя за такую работу надо бить даже больного, — и при этом так устаю, что за ночь раза три вовсе засыпаю... Одним словом срам, да и только!

С людьми пока не встречаюсь, потому что еще устаю и от разго­воров. Но думаю, что на будущей неделе, примерно после 5-го мар­та, я буду с обычным восторженным тявканьем «принимать» вас, де­тки, — я очень о вас соскучилась».

Жизнь вообще была крайне сурова к этой женщине. «Беды и горя я хлебнула выше горла, выше носа, — говорится в одном из ее писем, — сперва оглохла (мне еще двадцати лет не было, — это было после первых родов), потом стала слепнуть. Теряла близких и лю­бимых, трагически потеряла отца и мать, — где их кости, никто не знает. И творческий путь мой, ох, какой серьезный, какой трудный! Очень трудно начинать в литературе в 33—35 лет от роду...».

А вот что она писала мне накануне своего 80-летия: «...Не было у меня такого горького безнадежного, как эти последние полтора года. Вот, — сколько ни припоминаю, — не было и не было. Даже, когда умер мой муж, было не так, хотя бы потому, что за время его долгой болезни я влезла в неоплатные, огромные долги, их надо было опла­тить (я это сделала); да и оставались дети с их неустройствами и бо­лезнями, оставался внук одиннадцатилетний, его надо было подни­мать, — ну, в общем, некогда было горевать и убиваться. А сейчас го­раздо, гораздо хуже».

Но тому, кто не знал этих обстоятельств, наверное, не поверилось бы в них, когда через несколько недель Александру Яковлевну чест­вовали в Центральном доме литераторов, и она в заключение сказа­ла примерно следующее:

— Я тут все сидела, слушала и думала, кто же такая эта замеча­тельная старушка, о которой тут говорят. И вдруг оказалось, что ста­рушка эта — я...

И, начав свою речь в столь характерном для нее шутливом тоне, тактично «отводящем» черезчур восторженные, по ее убеждению, похвалы, она, проводившая лето у постели умиравшего сына и сама все время находившаяся на весьма рискованной грани, с какой-то трогательной детской беззаветностью обещала собравшимся, что бу­дет работать из последних сил, чтобы оправдать все услышанное в этот вечер.

Между тем никакого особого преувеличения в прозвучавших тог­да речах не было. По-прежнему, как это не раз было и до юбилея, между взрослыми и маленькими читателями возникали веселые пре­пирательства: для кого она пишет?!

— Нет, для нас!

— Нет, для нас!

Друзья писательницы острили, что это им напоминает легендар­ный спор между греческими городами за честь называться родиной Гомера.

И в самом деле, кому «адресованы» лучшие из пьес Бруштейн или, в особенности, ее известная автобиографическая трилогия — «Дорога уходит в даль», «В рассветный час», «Весна»?

«...Я не помню, чтобы, когда я писала пьесу или повесть, я при­кидывала в уме: Это будет для детей. Это подойдет для среднего воз­раста, — нет, пожалуй, и для старшего тоже, — лукаво «оправдыва­лась» Александра Яковлевна. — Когда я писала, я делала это, пре­жде всего, для самой себя — для детей моего возраста: от десяти до девяноста лет».

Действительно, секрет ее успеха у этого «возраста» — в том, что каждый читатель чувствовал, что автор обращается к нему как к рав­ноправному собеседнику, уважительно, доверчиво, вместе с ним, как бы на его глазах решая для себя проблемы, вновь и вновь возникаю­щие перед человеком на протяжении всей жизни.

Что же касается детей, то разговор писательницы с ними очень похож на диалог между живописцем и девочкой в одной ее пьесе- сказке:

— Ты художник, я художник... Давай дружить, а?

— А вы почему надо мной смеетесь? Какой я художник?!

— Да, правда, ты еще не настоящий художник. Но ты можешь стать им!

Ты можешь стать, ты уже становишься человеком, гражданином, творцом! — вот что звучало в «голосе» ее книг, и юный читатель хо­рошо ощущал эту дружескую интонацию.

Замечательная старушка... Эти слова можно было бы повторить безо всякой иронии, если бы в них, по самому их смыслу, не было не­которого «привкуса» дряхлости, который никак не подходил к обра­зу Александры Яковлевны.

Не было в ней и нередко свойственной столь почтенному воз­расту благостности, известной отрешенности от окружающего. Она была добра и великодушна и вместе с тем по временам намеренно резка и язвительна, когда сталкивалась с лицами и поступками, ей глубоко антипатичными. Тут она становилась беспощадной, и с губ ее срывались характеристики, часть которых в литературных кругах вошла в веселое предание.

Некоторые высказывания Александры Яковлевны были даже весьма неожиданны для «дамских уст».

В сталинские годы процветал писатель Николай Шпанов, плодив­ший пухлые и фальшивые романы о «поджигателях войны» и вся­ческих «заговорщиках». Однажды, когда об этом зашла речь, Алек­сандра Яковлевна сказала, что в ее детские годы беспризорники об­наружили где-то обильные запасы дерьма и принялись лепить из него всякие фигуры. Шедший мимо ксендз, видимо, не разглядев­ший «строительного материала», умилился их продукции и спросил, не вылепят ли они и ксендза, на что получил ответ, что вылепят... если дерьма хватит.

Вот шпановские романы тоже написаны по принципу, насколько хватит дерьма, — заключил «облетающий одуванчик».

Она же, руководя семинаром начинающих драматургов и раскри­тиковав одну из представленных пьес, неожиданно встретила ожес­точенный отпор авторов, особенно упиравших на многотемье своего опуса: тут, дескать, отражены и борьба за мир, и национально-осво­бодительное движение и еще многое другое.

Александра Яковлевна беспощадно ответила анекдотом: в одну из дореволюционных булочных, славившихся своей разнообразной выпечкой, пришел человек за пирожками и, ознакомившись с ассор­тиментом, недовольно сказал, что вот в прошлый раз купил какие-то куда оригинальнее: там в начинке и капуста, и мясо, и икра, и еще что-то.

— А это, простите, не в прошлый четверг было? — поинтере­совался продавец и, услышав подтверждение, пояснил: это повара в тесто вырвало...

Бывали и другие случаи, когда в давно немощном теле А.Я. как будто просыпался герой одной из ее первых инсценировок — Гаврош с его озорным языком. Так она хлестко отчитала известного в свое время поэта-сатирика за его ерническую и бестактную «сатиру» на первые (и, кажется, так и оставшиеся единственными) гастроли в Москве Ива Монтана.

Она и себе самой никогда и ни в чем не давала поблажки и пос­тоянно обрушивала на свою — часто совершенно неповинную голо­ву — всевозможные насмешки и обвинения.

Помню, как саркастически вспоминала она свою первую инсце­нировку, которую писала, плача от любви к герою, и заключила сен­тенцией:

— Когда пишешь, заливаясь слезами, — это не гарнир для хоро­шей пьесы!

И как она обижалась на своего уже покойного к тому времени друга Евгения Шварца, вспоминая, как он на заре их общей драма­тургической юности пытался увиливать от ее требования говорить друг другу правду по поводу написанного и принимался уверять, что «дети будут очень смеяться».

Если не знать Александру Яковлевну, то, перечитывая ее пись­ма, можно было бы усомниться в искренности столь многочислен­ных, почти регулярно повторяющихся там сетований на свою неуве­ренность:

«Очень смешно, вероятно, когда такой престарелый писатель вол­нуется, как первоклашка перед контрольной работой, но что подела­ешь, если я такая старая шляпа и рохля, столько лет не могу поверить сама в себя! У меня шестьдесят пьес, почти все шли в театрах широко по стране, были напечатаны, иные премированы на всесоюзных кон­курсах и т. д. и т. п., кажется, можно бы уже привыкнуть к такой прос­той вещи, как выходить раскланиваться на вызовы зрителей? Так вот нет же! Я всю жизнь выходила так, что мой брат, обычно присутство­вавший на всех премьерах, характеризовал это следующим образом: «Перепуганный, как заяц, автор раскланивается с публикой».

Однако это совсем не те привычные ужимки деланной скромнос­ти, с которыми, сказать правду, порой встречаешься в кругу литера­торов или актеров. Александра Яковлевна, и правда, была к себе как к писательнице подозрительна:

«Я сама всю жизнь с очень большим недоверием относилась к «дамскому творчеству»... Вы думаете, я поначалу писала одни толь­ко инсценировки («Гаврош», «Восстание ангелов») только потому, что не могла и не умела писать свое? Нет, могла. Нет, умела. Но я так боялась в себе самой пережитков дамского творчества дореволюци­онной литературы... что я инсценировала авторов с настоящим муж­ским, то есть человеческим пафосом, как у Гюго, и с настоящей иро­нией, как у Анат. Франса. Мои первые пьесы-инсценировки — это от недоверия к себе... вот так, как иные для начала, когда еще только на­девают коньки, катаются при помощи стула на полозьях». Такую же целомудренную робость проявляла она потом уже по отношению к прозе, несмотря на сразу определившийся успех пер­вой же автобиографической повести «Дорога уходит в даль».

«Вторая книжка «Дороги» была мною дописана еще в сентябре 1957 года, — сообщает она. — Тогда же Детгиз принял ее очень горячо и собирался пустить в набор. Кажется, хорошо? Так вот нет же! Мне вдруг разонравилось почти все. Я забрала рукопись обратно из Детгиза и еще четыре-пять месяцев работала над ней, пока сдала опять. Вы думаете, я теперь довольна? Ничего подобного! А между тем в этом новом виде рукопись вызывает единодушное одобрение у очень при­дирчивых критиков (другим критикам, добрым, я не показываю!)».