Помню, как Александру Яковлевну приходилось буквально уламывать взяться за «Вечерние огни», и с каким сомнением на лице подставляла она поближе к говорящему свой слуховой аппарат, будто некий прибор, способный определить меру искренности и истинности его мнения.
Конечно, ее колебания были во многом оправданы теми условиями, в которых ей слишком часто приходилось работать:
«Я сейчас только что выкарабкалась из тяжелого обострения грудной жабы (плюс подпрыгнувшее, как лягушка, кровяное давление!). Врачи велят... ох, чего они только не велят, а главное, чего они только не запрещают! В общем, я их слушаюсь мало, но немножко считаться со своими хворобами все-таки приходится, конечно... Хочу кончить книгу (третью часть «Дороги») и написать еще четыре книги, которые готовенькие лежат на душе, но боюсь, что «ваше время истекает», как кричит телефонная барышня в прелестной «Золушке» Жени Шварца...».
Прибавьте к этим вырвавшимся «жалобам» (если их вообще можно так назвать) то, каково работать, писать человеку, еле слышащему и еле видящему.
Какие неимоверные усилия, какую «мобилизацию» всех скрытых резервов души, памяти, фантазии приходилось писательнице постоянно производить, чтобы восполнить отсутствие множества ежедневно, привычно, незаметно «потребляемых» и «усваиваемых» всеми нами звуковых и зрительных впечатлений!
Вспомнить хотя бы» с какой радостью писала она в очерке «Свет моих очей...», что после сделанной ей в знаменитом Филапговском институте тяжелейшей операции, «видела то, чего не видела уже много лет: цвет человеческих глаз».
Или другое: в заключительной книге трилогии есть беглое упоминание о том, как весной в окно стучат зеленеющие «лапки ореха». Это Александре Яковлевне было трудно увидеть. Невозможно услышать. Можно было только вспомнить, представить себе.
А ведь все это — лишь малая доля тех препятствий, с которыми она сталкивалась каждый свой «рабочий день», а то и «рабочую ночь» (вспомните: «Сейчас я еще «полулежу», но уже две недели, как работаю, хотя за такую работу надо бить даже больного, — и при этом так устаю, что за ночь раза три вовсе засыпаю...»).
Великий это, должно быть, был труд, если она сама при всей своей скромности однажды обмолвилась в письме: «Я вспоминаю свою жизнь с настоящим удовлетворением...».
Донимаемая болезнями и глухотой, тяжело пережившая смерть сына и явно недолюбливаемая своей знаменитой дочерью Надеждиной, создательницей танцевального ансамбля «Березка», она не сдавалась до конца, подобно Гаврошу в знаменитом романе Виктора Гюго:
«Он сидел на земле, струйка крови стекала по его лицу... он обернулся в ту сторону, откуда раздался выстрел, и запел... Он не кончил песни. Вторая пуля того же стрелка оборвала ее навеки. Эта великая и детская душа отлетела».
Как она полушутя, полувсерьез негодовала, если что-то мешало нам навестить ее: «Вот умру — жалеть будете!» И правда...
Как-то не помню нашей последней встречи, но, наверное, как всегда в Серебряном, Александра Яковлевна, стоя в передней, высоко вскинула руку в знак прощанья, другой придерживая слуховой аппарат — своего вечного капризного недруга и незаменимую палочку-выручалочку.
И, быть может, эта поза была бы самой пригодной для памятника многолетнему тихому мужеству.
— Прощай, наш седой Гаврош! — писал я вскоре после смерти Александры Яковлевны. — И вечно здравствуй в своих книгах, спектаклях, в наших сердцах, в вечно сменяющихся волнах читателей — «детей твоего возраста — от десяти до девяноста лет!».
И готов повторить эта слова уже в новом веке и новом тысячелетии.
ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ, 3. ЕФИМ ЯКОВЛЕВИЧ
Надо сказать, что чехословацкие события мы переживали вместе с семьей Ефима Яковлевича Дороша, с которым все теснее сближались с конца пятидесятых годов.
Познакомился я с ним еще в том же «Огоньке», где вышли несколько его рассказов, а в 1952 году опубликовал в «Комсомольской правде» рецензию на книгу Дороша «С новым хлебом».
Во втором выпуске уже знакомой читателю «Литературной Москвы», имевшей столь драматическую судьбу, Ефим Яковлевич начал печатать «Деревенский дневник», который хвалили даже рьяные хулители сборника.
Очерк этот начинался словами: «Остановка в лесу, километрах в ста с небольшим от Москвы. От шоссе в сторону уходит мягкий и пыльный, освещенный солнцем проселок».
Двадцать лет спустя без малого, когда Дороша не стало, я писал, что эти строки кажутся почти символическими: «В них словно бы запечатлелся тот знаменательный поворот, который произошел в творчестве самого писателя, уже признанного, уверенно и не без успеха следовавшего по «шоссе» и вдруг, но на самом деле после некоей остановки, раздумья, свернувшего на какой-то неведомый «проселок».
Действительно, после многих лет работы разъездным корреспондентом, чьи маршруты доселе были весьма разнообразны, Ефим Яковлевич, перенеся тяжелую болезнь, стал вести более «оседлое» существование, по нескольку раз в год живя возле Ростова Великого, а нередко и в нем самом, и все более входя в круг местных забот и проблем, становясь «своим» и для хозяев избы, которую облюбовал (в городе же — для владельцев небольшого домишки), и для ростовской, «земской» интеллигенции.
Весной 1958 года, возвращаясь из командировки, я то ли еще в Мурманске, то ли на какой-то другой станции купил свежий номер журнала «Москва» с продолжением «Деревенского дневника» («Литературной Москвы» к тому времени уже не существовало). Оно мне настолько понравилось, что по приезде домой я позвонил Дорошу и побывал у него на Ново-Песчаной улице.
Во время этой и последовавших встреч и разговоров Ефим Яковлевич «заразил» меня своим восторгом перед «Письмами из деревни» А.Н. Энгельгардта, как раз тогда переизданными. Книга эта была написана в конце XIX века ученым-химиком, высланным из столицы в свое смоленское имение Батищево, и поневоле вынужденным заняться хозяйством.
«Должен сознаться, — писал Энгельгардт об одном батищевском знакомце, — я сам чувствую к Савельичу особенное расположение и именно вследствие сходства наших положений... Я — отставной профессор; он — отставной кондитер. Вместо того чтобы читать лекции, возиться с фенолами, крезолами, бензолами, руководить в лаборатории практикантами, я продаю и покупаю быков, дрова, лен, хлеб, вожусь с телятами и поросятами...».
На «писательство» же ученого подбил Салтыков-Щедрин, который и стал печатать его очерки в своих (и некрасовских) «Отечественных записках».
Нимало не идеализируя русского крестьянина, Энгельгардт вместе с тем с уничтожающим сарказмом отзывался о его тогдашних многочисленных и разнообразных «опекунах» (этой орде «благородий», которой отдали под команду мужика), готовых закабалить его бесконечными предписаниями:
«Господи, да что же это такое? Опыт миллионов земледельцев- хозяев, долголетняя практика показали, что рожь нужно сеять в пору... что эта пора для разных мест разная, и вдруг какой-то энтомолог решает, что (ради борьбы с «гессенской мухой» — А. Т.) пора эта должна начинаться не ранее 15 августа, а земство делает обязательное постановление и предписывает миллионам земледельцев сеять озимь в назначенный срок!.. Или уже раз человек делается чиновником, так Господь у него все способности отнимает?»
Помимо безупречной доказательности и обстоятельности энгельгардтовских «писем», они временами достигают подлинного сатирического блеска:
«Я противник всяких чиновничьих мероприятий, касающихся внутренней жизни... Все такие мероприятия никогда ни к чему не приводят, всегда ловко обходятся и только наносят вред народу, затесняют его и, по мнению мужиков, делаются только им в «усмешку». Точно вот — «на тебе, ходи вверх ногами!» И ходим, то есть не ходим, а делаем вид, что ходим. Идешь обыкновенным порядком, встречаешь начальство — «отчего не кверху ногами?» «А вот сейчас, ваше-ство, отдохнуть перевернулся», — и делаешь вид, что хочешь встать кверху ногами. Начальство само знает, что нельзя так ходить, но, довольное послушанием, милостиво улыбается и проследывает далее».
Всякий, кто помнит или хотя бы знает о стиле руководства сельским хозяйством в сталинские и последующие времена, может оценить, насколько злободневно звучали тогда эти «письма» о «делах давно минувших дней».
Ну, не орда «благородий» — так армия партийных чиновников, всяких уполномоченных и проверщиков!
И чем не «ходи кверху ногами» знаменитые кампании по внедрению повсюду кукурузы, искоренению травополья и т. д. и т. п.?!
Пример Энгельгардта (да еще и Глеба Успенского, другого любимого автора «Отечественных записок») во многом вдохновил Дороша на ведение своего «Дневника».
Осенью 1958 года я очень высоко оценил его книгу в статье «Действенная летопись» («Новый мир», № 10), где не был забыт и Энгельгардт.
Теперь нетрудно увидеть в ней иллюзии и надежды, увы, не оправдавшиеся, о которых уже говорилось выше — в рассказе о семье Федосеевых, но главный пафос статьи был в утверждении, что «Деревенский дневник» ценен, если вспомнить давнее выражение Герцена, «подслушиванием народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком». В дальнейшем книга все более расходилась с тем, что вещалось на этом «языке», и, горячо одобренная в речи Твардовского на одном партийном съезде, в то же время вполне закономерно стала вызывать нападки в печати.
Я продолжал внимательно следить за новыми частями «Дневника» и откликаться на них. Упрочивались и отношения автора со мной и Ниной, особенно, когда по его совету мы с 1966 года стали снимать дачу в той же деревне Арханово, где и семья Дорошей (по другую же сторону Ярославской железной дороги, возле станции 55-й километр, летом жили в своем домике давние друзья Ефима Яковлевича — художники Татьяна Алексеевна Маврина и Николай Васильевич Кузьмин, постепенно ставшие и нашими добрыми знакомыми).
Мы встречались с Дорошем почти каждый день, а во время чешского кризиса вечерами слушали по его приемнику все более тревожные вести из-за пресловутого «бугра».