Благодари его за «радостное детство»,
За «юность светлую» его благодари,
За то, что проклял он «прошедшего наследство», —
За все, за все ему спасибо говори.
Благодари, — я возражать не смею,
Но будет день — свободы идеал
Забудется, наденешь ты ливрею,
А вместо «гения» окажется Ваал.
И ты припомнишь все — политики арену,
Где с ложным пафосом, с наигранной слезой,
Котурнами возвысясь, гений сцены
Листочком фиговым от вас скрывал разбой.
Я не зову назад, иль к вере в фатум(?!).
Лишь одного хочу — хочу, чтоб не пришлось
Раскаяться тебе, когда придет расплата
За все, чему теперь ты веришь на авось...
Кто это — «он», совершенно ясно («Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство» и т. п.). Решительно не помню продолжения стихов, да, впрочем, судя по качеству приведенных строк, — это потеря небольшая.
Интересен сам факт подобных настроений, которые разделял тогда и мой новый одноклассник Володя В., только что перебравшийся в Москву из Вологды и рассказывавший о тамошней жизни, в частности — об очередях за хлебом.
Помню, как возмущало и смешило нас обоих, когда наш одноклассник Слава Рапота рассуждал о том, какой он счастливый — идет по улице, и никто его не может схватить и арестовать — в отличие от стран капитализма. Между тем, после некоторого отлива ежовских репрессий, потихоньку рассказывали о ком-то вернувшемся — со шрамом от удара наганом по голове...
Слов нет, «оппозиция» наша была щенячьей и неглубокой, но откуда же она все-таки проистекала?
Самое очевидное — это естественное отталкивание, отвращение от все крепнувшего хора славословий новоявленному «гению», производившего на нас совершенно обратное воздействие. Глухие слухи о репрессиях и о крупных поражениях в войне с маленькой Финляндией тоже играли свою роль в развенчании ореола вокруг «вождя».
Не могу умалить и влияния лично на меня умонастроений родни, будь то равнодушный скептицизм Колюши, осторожно предпочитавшего не высказываться на политические темы и целиком сосредоточенного на своей медицине, или более откровенное неприятие существующего «дядей Миней» (М.Н. Краевским) или мужем его дочери Натальи, Владимиром Николаевичем Мамоновым, при всем своем веселом и беззаботном характере не упускавшим случая едко высмеять кое-что из новых порядков.
Помню, как при возобновлении глинковской «Жизни за царя», переименованной в «Ивана Сусанина» и вообще тщательно «подчищенной» по тексту, Владимир Николаевич пресерьезно предлагал, чтобы в последнем акте на сцене были выставлены гигантские... пятки, а хор распевал:
Собирайся, наша рать,
Пятки дружно полизать!
Направленность этих насмешек была столь же очевидна, как и в другом случае. На даче в подмосковном Ильинском Владимир Николаевич, празднуя именины, выставил на веранде большое блюдо с собранными на огороде ягодами и овощами, в центре же торжественно возвышались несколько одинаковых, паспортного размера, фотографий именинника. Это выглядело как пародия на недавно открывшуюся Всесоюзную Сельскохозяйственную выставку, изобиловавшую портретами «самого родного и любимого».
Конечно, у моих родичей были свои счеты с новым режимом, пусть это было уже изрядно обедневшее дворянство, с трудом сохранявшее до революции свои небольшие усадебки. Воспоминания об этих Лунине, Полибине и других уголках согревали души этих людей, служа источником оживленных элегических разговоров, и, конечно же, щемили сердце, особенно если доходили слухи о том, что там теперь творится. Так, в годы коллективизации к дяде Мине в Москву заявился кто-то из раскулаченных, и дед оставил его ночевать, а потом переправил куда-то дальше, воспользовавшись связями по агрономической службе.
Десятки лет спустя мы с моей второй женой, будучи в Смоленске, решили добраться до Лунина. Накануне мы гостили у вдовы поэта Николая Ивановича Рыленкова Евгении Антоновны и в разговоре выяснили, что она родом из тех мест и даже участвовала в самодеятельных спектаклях, происходивших в бывшем барском доме, который вскоре пришел в негодность и рухнул.
Автобусом до города Красный, затем попутной машиной и, наконец, пешком добрались мы до красивой холмистой местности, но в Лунине нашли только следы обсаженного высокими тополями пруда и непролазную грязь вокруг скотного двора.
Пошел дождь, и мы еле-еле, опять с какой-то попуткой отправились восвояси, поддразнивая друг друга: жена меня — паломничеством в «бывшие владения» (уж-ж-жасная несправедливость, поскольку я приходился былым хозяевам, как говорится, седьмой водой на киселе), а я ее — завидным родством со смоленскими «князьями церкви» (Нина была внучкой дьякона).
Уж не помню, вспоминались ли мне в тот день огаревские стихи, которыми завершил Герцен одну из глав «Былого и дум»:
Старый дом, старый друг! Посетил я,
Наконец, в запустенье тебя,
И былое опять воскресил я
И печально смотрел на тебя.
Двор лежал предо мной неметеный,
И колодец валился гнилой,
И в саду не шумел лист зеленый,
Желтый, тлел он на почве сырой.
Дом стоял обветшалый уныло,
Штукатурка оббилась кругом,
Туча серая сверху ходила
И все плакала, глядя на дом.
Грустная картина, но по сравнению с увиденным в Лунине — чистая пастораль.
Я пишу эти строки в пору, когда происхождение из «бывших» уже не только не скрывают, а напротив, кичливо выставляют напоказ. Признаться, это коробит. Уж на что Олег Васильевич Волков, прекрасный писатель, не мог быть заподозрен в сочувствии недавнему режиму, от которого сильно настрадался, но и от него я слышал, что его удивляют и даже смешат затеи вроде воскрешения дворянских собраний, куда его хотели завербовать родичи. «А сколько душ дадите?» — иронически поинтересовался Олег Васильевич.
«Есть мужик и мужик», — рассудительно отвечал сказочный Поток-богатырь в известной балладе А.К. Толстого на вопрос, уважает ли он мужика.
Так вот, есть, а точнее — был дворянин — и дворянин. Дядя Миня рассказывал, как другой наш родич, Михаил Александрович Краевский за завтраком листает газеты с вестями о страшном кишиневском погроме 1903 года и хихикает над фотографиями убитых «жиденят».
— И тогда, — десятилетия спустя дядю Миню снова так и затрясло, — я сказал: «Замолчи, мерзавец, а то я тебе в морду дам!»
В устах тишайшего и кротчайшего деда — да таковы слова!
Любопытно продолжение: в середине 30-х мы как-то оказались на одной даче с Михаилом Александровичем, и он хвастался перед моей матерью, как недавно верно «политически высказался» — точь-в-точь, как вскоре выступивший Мануильский, позабытый ныне партийный деятель.
При этом не сомневаюсь, что произойди при его жизни нечто подобное нынешним, конца века, событиям, он и тут оказался бы в первых рядах — в духе злого анекдота двадцатых годов: реставрация, на Красную площадь на белом коне въезжает победоносный генерал, навстречу ему из толпы бросается Алексей Николаевич Толстой и, всплеснув руками, восклицает: «Ваше превосходительство, что тут без вас было!!!»
Михаил Александрович и внешностью сильно походил на грозного помещика из тех, что в пору так называемых контр-реформ конца XIX века валом валили в земские начальники, чтобы вновь насладиться властью над «распоясавшимся мужичьем». Говорят, он и сам побывал в этой должности и так был охоч до баб, что потом был вынужден одним из первых убраться вон из именья: мужики грозили с ним расправиться.
Если его я вспоминаю с отвращением, то судьба уже не родственника, а некоторым образом свойственника — Петра Николаевича Мамонова (брата уже упоминавшегося Владимира Николаевича) доныне как-то ранит меня, хотя и виделись мы лишь однажды: очутились рядом на именинах И.М. Воробьева. Петр Николаевич пытался что-то наскоро рассказать мне, 12—13-летнему, о реформах Столыпина, у которого был чуть ли не адъютантом. Вскоре мой «собутыльник» (с ним я выпил первую в жизни рюмку водки) был куда-то выслан и, насколько помнится, во время нелегального наезда к жене в Москву умер прямо в вагоне. (В войну подобная смерть постигла и Владимира Николаевича — чуть ли не на перроне Казанского вокзала).
Что касается дяди Мини, он был из тех либеральных дворян, кого всегда честили прекраснодушными и слабовольными. Может быть, он и был в этом отношении не без греха. Во всяком случае, в семейной жизни верховодила его вторая жена, уже упомянутая «тетя Таля», которую заглазно насмешливо именовали «Талюнчик». Она была скуповата, в черном теле держала падчериц и пасынка в их детские годы (и дядя Миня это терпел). После революции она, по слухам, не брезговала тайным ростовщичеством, да и вообще была весьма практичной и оборотистой особой. Дети же, несмотря на все, отца любили, возможно — слегка жалеючи.
Сам же я на несколько лет сильно к нему привязался и пользовался взаимностью, хотя был для него лишь «боковым» внуком — впридачу к целой ораве прямых, которая все увеличивалась (Катя, Алеша, Леля, Наталья, Таня, Маша). При первой возможности я отправлялся к нему, поднимаясь по своему Серебряному, сворачивая на Молчановку и почти сразу же в Ржевский переулок, минуя там серый «генеральский» дом, где еще недавно после нескольких арестов в соседних квартирах застрелился Гамарник.
Тетя Леля до конца жизни со стыдом вспоминала свою, действительно малоудачную, шутку: придя к дяде Сане, она обнаружила в передней шииель одного из его пациентов, высокопоставленного обитателя генеральского дома, накинула ее на плечи, нахлобучила фуражку и без стука вошла в комнату со словами: «Именем закона...»
Бедный гость был неприятно поражен этой «репетицией» своего близкого будущего...
Миновав окруженную оградой давно закрытую и зарастающую травой церковь и перейдя улицу (тогда — Воровского), я в конце концов добирался до Хлебного переулка.
Раньше в две небольшие комнаты, занимаемые дедом с женой, шли со двора, но потом это крыльцо с небольшими сенями было заколочено и превращено в нечто вроде кладовой, а входить приходилось через общую кухню, предварительно п