Другим волновавшим всех нас предметом были драматические события, происходившие с «Новым миром», куда по приглашению Твардовского Ефим Яковлевич годом раньше пошел работать членом редколлегии по разделу прозы.
Вспоминают, что некогда, держа в руках сигнальный номер журнала, где были в 1952 году опубликованы «Районные будни» Валентина Овечкина, Александр Трифонович сказал: «Ну, теперь поплыло!..»
И в самом деле, за овечкинским очерком последовали другие, расширявшие и углублявшие совершенный им «прорыв» в изображении реальной сельской жизни.
Среди них был и «Деревенский дневник», ставший главной книгой автора, если употребить ходкое в те годы выражение Ольги Берггольц. Я уже упоминал, что предшествующий сборник его рассказов назывался «С новым хлебом». Однако поистине новым хлебом стал именно «Дневник».
В конце века, после смерти писателя, в ответ на предложение переиздать эту книгу один из так называемых внутренних издательских рецензентов, учуяв начальственное отношение к ней, кинулся рьяно доказывать, будто Дорошевский «хлеб», дескать, уже слишком давно испечен, зачерствел и уже мало съедобен.
Между тем, хотя что-то из сказанного ранее в книге с ходом событий и становилось уже не столь актуальными, или даже заметно переосмысливалось, но чем дальше писался «Дневник», тем круче набирала высоту авторская мысль, тем большей оригинальностью отличался он по сравнению с очерками других авторов, «стартовавшими» одновременно с дорошевским и, в большинстве своем, так и оставшимися в «фарватере», проложенном «Районными буднями».
В сущности, книга постепенно перерастала свое «деревенское» имя, и то, что ее посмертное издание было озаглавлено иначе — «Дождь пополам с солнцем», объясняется не только и даже не столько некоторыми привходящими, редакционными причинами, сколько тем, что круг наблюдений и размышлений автора чрезвычайно расширился: «героиней» очерка стала не только маленькая деревня, где на долгие годы обосновался писатель, но и жизнь ближайшего «рай-центра» или, как он именуется в «Дневнике» Райгорода, на самом же деле — старинного русского города Ростова Великого, вошедшего на дорошевские страницы во всем разнообразии и богатстве своего многовекового бытия. Сельская жизнь все больше изображалась в книге «пополам» с городской, настоящее — в живых связях с прошлым.
В те годы знаменитый ростовский кремль, тяжко пострадавший от урагана, постепенно воскресал, восстанавливаемый архитектором Владимиром Сергеевичем Баниге, ставшим близким другом писателя, — и занимал все большее место в сердце автора книги, любившего подолгу живать в одной из крепостных башен.
Как после десятилетий молчания зазвучали (не без помощи Дороша) кремлевские колокола, «ростовские звоны», так и на страницах «Дневника» в полный голос заговорила сама история России, не оскопленная вычерками и вымарками из нее, например, патриотической и просветительской деятельности многих деятелей православной церкви, монастырей и их зачастую безымянных «Пименов», летописцев. Позже, живя неподалеку от Троице-Сергеевой Лавры, Ефим Яковлевич будет увлеченно писать о Сергии Радонежском.
Заметим, что это произошло задолго до того, когда все, связаное с религией, что называется, вошло в моду. Покамест на страницах того же «Нового мира» можно было прочесть и нечто совсем иное, вполне ортодоксально «советское». Например, в пылу полемики с явственно зазвучавшими в журнале «Молодая гвардия» (разительно изменившимся с тех пор, как мы с Ниной там работали) мотивами национальной исключительности и некоторой идеализации прошлого (еще куда как далекой от той, что набрала силу позже) Александр Григорьевич Дементьев в статье «О традициях и народности» (1969, № 4) явно иронически отзывался о стихах, посвященных «белокаменным красавцам-соборам» или оплакивающих их разрушение.
Не сомневаюсь, что и та ироническая интонация, с которой Дементьев упоминал о «патриархах-пустынножителях» и «патриотах- патриархах», не могла не задеть Дороша, который годом ранее с величайшим пиететом и уважением писал в очерке «Размышления о Загорске» (послереволюционное имя Сергиева Посада) не только о самом Сергии, но и о целой плеяде «выдающихся деятелей и блестящих умов» среди представителей церкви тех и последующих времен. Известно, что Ефим Яковлевич высказывал претензии к дементьевской статье до ее напечатания, а снял их лишь тогда, когда она — а в сущности «Новый мир» вообще — стала мишенью яростных доносов, носивших уже откровенно националистически-шовинистический характер и обвинявших журнал Твардовского в отсутствии патриотизма.
Примечательно, что писавшие и подписывавшие эту инвективу (а в ее составлении участвовали не только те, чьи имена стояли под опубликованным в софроновском «Огоньке» текстом, как об этом свидетельствует в своих мемуарах один из первоначальных авторов этого «письма» Виктор Петелин) якобы «не заметили» статью Дороша «Образы России», напечатанную номером раньше, чем дементьевская. Между тем в ней были не только те же образы, которые критик ставил в вину «молодогвардейцам» (например, «вставший над озером в лиловеющем предвечернем небе белый многобашенный и многоглавый, блистающий чешуйчатым серебром и сияющий золотом Ростов»), но и подлинный дифирамб древнерусской культуре, увиденной не только в ее исконной крестьянской природе, но и в разнообразных связях с европейскими соседями. Эта статья противостояла не только инсинуациям насчет «антипатриотизма» «Нового мира», но и невежественному противопоставлению отечественной культуры западной, да и всей мировой.
Вклад Ефима Яковлевича в «копилку» журнала был немал и к тому же, как вы только что убедились, ярко индивидуально своеобразен.
Думается, что это не всегда по достоинству оценивалось его сотоварищами. Даже первоначальное расположение Твардовского к Дорошу как-то ослабело, увы, не без влияния внутриредакционных «дипломатических» маневров. Недаром при всей своей сдержанности Ефим Яковлевич характеризовал одного из «замов» Твардовского как «византийца».
Особенно же тяжело пришлось Дорошу, когда после ухода Твардовского и увольнения его ближайших сотрудников ему самому и другому члену редколлегии Александру Марьямову воспрепятствовали покинуть журнал, как тогда выражались, в порядке партийной дисциплины. К сожалению, и сам Александр Трифонович и его окружение отнеслись ко всем оставшимся в редакции с необычайной резкостью. Владимир Лакшин в своем ныне опубликованном дневнике честил их предателями, штрейкбрехерами, коллаборантами.
Впоследствии другой заместитель Твардовского, Алексей Кондратович, дополнил свои записи того времени примечательным комментарием: «Но и тогда была у меня простейшая житейская мысль: а что делать Дорошу, Марьямову, остальным? ... легко было негодовать нам и мне, тому же Лакшину, — нас так или иначе трудоустроили. А тех что, на улицу? По собственному желанию? Да кто же их потом трудоустроит, тем более, как нас, с хорошими окладами?»
Между тем Ефим Яковлевич был уже смертельно болен.
Последней радостью его жизни оказалась поездка в Болгарию, история и культура которой его чрезвычайно интересовали. Но, увы, впечатлениям от этого путешествия, размышлениям, которые оно породило, уже не суждено было воплотиться в слове.
Ефим Яковлевич задумывал тогда рассказ «Последняя охота Василия III».
Последняя охота... Последняя поездка...
Кстати, о поездках. Еще до болгарской Дорошу предлагали посетить Польшу, а он, к нашему удивлению, что-то тянул и медлил. Нина уговаривала его поторопиться и несколько раз спрашивала, как идут дела... пока его жена, Надежда Павловна, втихомолку не умолила ее больше этой темы не касаться, объяснив, что Ефим Яковлевич потерял паспорт, а обращаться в милицию по этому поводу не хочет ни в какую!
Тогда мы, признаться, подивились этому «капризу». Однако ведь, по правде говоря, для меня самого необходимость иметь дело не то что с милицией, но даже с домоуправлением всегда была сопряжена с мыслью о возможности каких-то осложнений и неприятностей. А совсем недавно я прочел в книге Дюлы Ийеша, посетившего СССР в 1934 году, о его разговоре с нашим соотечественником, который на вопрос, как ему живется, ответил, что все бы ничего, пока не зайдешь в учреждение. «День прошел, Бычкова (управдома) не встретила, и я уже рада», — говорится и в одном дневнике того времени.
За истекшие с той поры десятилетия это «мироощущение» могло только укрепиться. А у Дорошей к тому же была своя незаживающая рана.
Брат Надежды Павловны, генерал, попал под Сталинградом в плен и потом испытал на родине все, что было «положено» таким, как он. Лишь многие годы спустя его имя появилось в печатавшихся «Вечерней Москве» списках расстрелянных.
Однако и этой кары, оказывается, было недостаточно! И в 1950 году в квартиру, только что полученную Дорошем как сотрудником «Литературной газеты», явились частые по тем временам незваные гости — и отнюдь не за самим писателем, как, было, подумали все домочадцы, а за... старухой-тещей, матерью «изменника родины».
Надежда Павловна разрыдалась, но один из «гостей» посоветовал ей лучше не убиваться, а быстро собрать вещи, да потеплее.
Когда Ефим Яковлевич сообщил о случившемся начальству, симоновскому заместителю Борису Рюрикову, то, услышав про возраст «преступницы», даже этот ортодоксальнейший и выдержанный партиец за голову схватился.
Так что были свои резоны для дорошевских «капризов»!
Бывают странные сближения, как говорил Пушкин. В конце «Деревенского дневника» говорилось о том, как вынужден уйти на пенсию талантливейший председатель колхоза Иван Федосеевич, который своей самостоятельностью и неуступчивостью вконец надоел начальству. Нечто подобное произошло и с Твардовским.
Ефим Яковлевич страдальчески воспринимал все случившееся и недаром лишь ненамного пережил Александра Трифоновича.
Тяжелейшая операция на мозге оказалась неудачной, и последние полтора года Дорош провел в прострации и полной физической беспомощности, лишь изредка с прежней остротой реагируя на услышанное от редких посетителей. Помню, какой сарказм выразился на его лице, когда я пожаловался на какие-то очередные пакости в Союзе писателей: а чего, дескать, вы ожидали?! В другой раз он бурно обрадовался приходу В.С. Баниге, воскликнув с явственной шутливой интонацией: «А мы с вами знакомы!»