Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 6 из 70

остучав в окно, чтобы открыли наружную дверь.

Здесь любил бывать и играть на рояле Сергей Дмитриевич Попов, живой и нервный человек, особенно любивший, по-моему, Скряби­на. Много позже я узнал, что к знакомым деда принадлежал и другой Попов (родич ли Сергея Дмитриевича, не знаю), близкий друг Ми­хаила Булгакова.

Вообще Москва была, как мир по известному выражению, тесна. Когда впоследствии Твардовский праздновал свое пятидесятилетие, мы разговорились за столом с прозаиком Сергеем Николаевичем Го­лубовым, и выяснилось, что он был в большой дружбе со своим тезкой Поповым. А готовя к юбилею Чехова специальный номер «Огонька», где я тогда работал, я брал какой-то материал у одной из старейших со­трудниц Ленинской, ранее — Румянцевской, библиотеки, и оказалось, что Елизавета Николаевна Коншина живет в том же Серебряном, но совсем на задворках больших зданий, в глубине двора, за небольшими огородами, в домике совершенно деревенского вида, наподобие тех, что некогда стояли возле нашей исчезнувшей церкви.

В.Н. Мамонов с Натальей Николаевной, которую родичи с де­тства звали Тюней (памятуя какое-то ее детское словцо), дружили с художником Михаилом Михайловичем Черемных, которого обычно вспоминают как сотрудника Маяковского по работе над плакатами «Окна РОСТа». Ни Владимир Николаевич, ни тетя Тюня, как звали ее племянники с племянницами, ни к поклонникам поэта, ни к сто­ронникам воспевавшегося им строя никак не принадлежали. И я не знаю, что связывало их с Черемных, да и каков он сам-то был в свои более поздние годы.

Запомнился лишь переданный тетей Тюней рассказ, как в конце 30-х забраковали его рисунок к юбилею Красной Армии. Рисунок строился на контрасте между бедно одетым и плохо вооруженным юношей, олицетворявшим первый период ее существования, и бога­тырем, символизировавшим ее нынешнюю мощь. Казалось бы, пре­красно? Но рисунок не прошел, и, поясняя причины этого, художник сказал, придав своей речи грузинский акцент, что «наша армия никог­да не была слабой»! Маленький, но характерный штрих времени...

Ирония, с которой тетка передавала мне эту и другие истории, служившие к вящему посрамлению воцарявшихся нравов и «при­нципов», не могла не воздействовать на 15-16-летнего подростка. А сами мои собеседники казались наиболее типичными (выражаясь возобладавшим тогда слогом) представителями канувшего в про­шлое общества.

Одна из любимых детских игр, неоднократно описанная в лите­ратуре, — смотреть на мир сквозь разноцветные осколки стекла: все кажется волшебным, таинственным, притягивающим. Думаю, что и я тогда глянул на прошлое сквозь своеобразные осколки, отнюдь не из худших, и представлял его заметно приукрашенным.

Впоследствии мне пришлось пережить долголетний процесс от­каза, отталкивания от своих тогдашних представлений и настроений. В этом была и своя справедливость, и своя неправда.

Горьковатая справедливость заключалась в том, что вскоре я стал ощущать определенную скудость, исчерпанность тех мыслей и на­блюдений, которыми делились со мной старшие. Патетически гово­ря, они как бы застыли на одной точке зрения и воспринимали толь­ко то, что ей соответствовало. Порой это сказывалось в сравнитель­ных мелочах, вроде литературных вкусов и пристрастий. Так, для дяди Мини Надсон остался куда ближе и понятней Блока.

Если катастрофическое начало войны с Германией вполне согла­совалось с взглядами моей родни на новый строй, то дальнейшее за­ставляло призадуматься: почему-то он все же устоял? Сражаются же за него?

Поступив осенью 1942 года в Литературный институт, я сопри­коснулся с совершенно иной средой, и как бы жесткая терка про­шлась по моим настроениям и вкусам — не только по остаткам «надсоновщины», но и по более «капитальным», как мне казалось тог­да, а в сущности — не устоявшимся убеждениям. (Впрочем, еще в школе я как-то не нашел, что возразить, когда моя тогдашняя, пер­вая серьезная любовь Надя Вялкова, выслушав мои тирады против строя, заметила, что в ином случае она, «простолюдинка», наверное, не смогла бы получить такое образование).

Еще поздней осенью 41-го, в день рождения дяди Мини я пода­рил ему очень понравившуюся мне книгу Ивана Евдокимова о Леви­тане, сделав на ней стихотворную надпись, из которой помню толь­ко заключительную строку: «Новоселья желаю тебе!» Речь, конечно, шла не о каких-то бытовых пожеланиях: имелась в виду некая обще­ственная перемена, представлявшаяся совершенно туманной и, быть может, связанная с расчетами на длительность союза с демократичес­кими странами и некое воздействие этого на наши внутренние дела.

Но, как бы то ни было, в дальнейшем моя «оппозиция» быстро сошла на нет. Тут сыграло роль и влияние того патриотического по­рыва, который побуждал тогда и весьма зрелых и многознавших по­литических деятелей даже в стане эмиграции мысленно становиться под знамена сражавшейся со страшным врагом России, как все чаще именовали страну, которую еще недавно нещадно третировали как презренную «Эсэсэсерию», «Совдепию».

К великому сожалению, с той поры как-то ослабела и увяла моя дружба с М.Н. Краевским, оказавшаяся (или, быть может, показав­шаяся?) мне тогда исчерпанной и уже малоинтересной. Не помню уже, как и почему мы перестали встречаться. Лишь незадолго до его смерти, году в 1958-м, мне передали его просьбу навестить его. Жаль, не помню подробностей этого свиданья-прощанья. Прошли годы, пока у меня не появилось острое сознание собственной черной неблагодарности, увы, безнадежно запоздалое.

С тетей Тюней все было куда безболезненнее. Помню, что, уз­нав уже в армии о кончине Владимира Николаевича, я написал ей, а вскоре по возвращении поехал на их дачу в Ильинском и, прихра­мывая, чистил садовые дорожки, совершенно запущенные, а прежде окаймлявшиеся прекрасными белыми флоксами. Покойный вооб­ще с величайшим тщанием возился с цветами, облачась в какую-то столь немыслимо заношенную рубаху, что кто-то из потенциальных пациентов довольно свысока спросил его, дома ли доктор Мамонов. «Нету, нету!» — смиренно отвечал Владимир Николаевич.

Изредка виделись мы с тетей Тюней и позднее, но грустно, что могло это происходить и чаще, и теплее. Переселенная с Садовой в район Аэропорта, она доживала свой век в полном соответствии со своим характером — независимо, замкнуто, непроницаемо. Умирая в больнице от рака легких (страстный была курильщик!), за несколь­ко минут до кончины со своей обычной вежливостью ответила на вопрос медсестры: «Нет, благодарю вас, мне ничего не надо...».

Одна из моих более поздних знакомых, писательница Алексан­дра Яковлевна Бруштейн (о ней речь далеко впереди), чьи родите­ли сгинули в вильнюсском гетто, с великой горечью писала в своей прекрасной книге «Дорога уходит в даль», что ей негде поклонить­ся их памяти, сказать слово благодарности. «Я говорю это здесь», — заключала она.

И при всей несопоставимости обстоятельств мне тоже хотелось бы сказать — здесь и сейчас — обо всех упомянутых выше людях то, что не успел или не надоумился сказать прежде. (Счастье еще, что в последние десятилетия жизни Елены Михайловны Владыки­ной, тети Лели, мы с женой очень сблизились с ней, уже не покидав­шей дома, но сохранившей не только ясную голову, — как и ее сест­ра Ольга, — но и живой интерес ко всему окружающему и желание дожить до каких-то общественных перемен).

Только со мной умрут вечера в Хлебном и в Ильинском, немудре­ное веселое музицирование Владимира Николаевича, негромкий го­лос дяди Мини и молчаливость другого деда, дяди Сани. Последний как-то приснился мне со своей хмуроватой доброй улыбкой и «де­журной» остротой («Простите, я без галстука...»), — и так я плакал во сне от горя и от счастья, что могу его обнять и сказать что-то бла­годарное...

Пусть земля будет им пухом! Мы росли в нелегкое, очень нелег­кое время, но именно во многом благодаря этим людям, когда дума­ешь о своих первых годах, в памяти звучат строки поэта:

Серебряной звездой летит в ладони детство,

Мерцает и звенит, спеша уверить всех,

Что жить нам — не устать, глядеть — не наглядеться

На этот первый снег, на этот первый снег.

(Николай Рыленков)


ПОСТСКРИПТУМ ...ЛЕТ СПУСТЯ

Попал я как-то в безумно привилегированную поликлинику в одном из арбатских переулков. Уж и не вспомню, вместо каких старых до­мов вознеслось это громадное помпезное здание, рядом с которым до­вольно внушительный в прежнее время особняк, служивший гнездом аксаковского семейства, нынче выглядит карликом, а уж про крохот­ный одноэтажный с мезонином домишко музея Герцена нечего и го­ворить!

Фамилия доктора, исписывавшей страничку за страничкой в моем скорбном листе, как некогда именовалась история болезни, была не столь уж редкой, но меня, пришедшего сюда Староконюшенным, ка­ким годами хаживал в школу, подмывало задать один вопрос.

И я не удержался:

— Скажите, пожалуйста, среди ваших родственников не было такого — Шуры Иноземцева?

Оказывается, был некий «дядя Шура», по возрасту, пожалуй, ровня мне, но вот жил ли он в Староконюшенном, довольно моло­дая племянница не знает, на ее памяти он обитал далеко отсюда — в Конькове. Там и умер. Воевал, был в плену.

Я-то, как и другие выходцы из предвоенного 9-А, временами встречавшиеся до самых последних лет, думал, что Шура разделил участь Левы Барама, летчика Володи Богдановича, Володи Лобано­ва, Феди Пальдяева, то ли убитых, то ли пропавших без вести. Впро­чем, по последней «категории» проходили и пленные.

Не знаю, дополнит ли мой доктор ту краткую «справку», какую я от нее уже получил; узнаю ли подробности одной из миллионов горьких судеб. Тут может таиться такая давняя семейная боль, на­чиная с самого Шуры, конечно, не избежавшего ни печально памят­ных проверок, возможно, даже лагеря и «срока», который «полагал­ся» этим несчастным людям, поголовно объявленным «изменниками родины», и как минимум — тягостного клейма во все вынюхива­ющих анкетах, будь они прокляты.

Бог знает, как и когда он вернулся в Москву, как и чем жил, слы­шал ли, знал о происходивших время от времени встречах былых пи­томцев нашей 59-й школы, многими из которых она гордилась, как пышно провозглашалось на этих сборищах.