Между прочим, произошел следующий любопытный эпизод. В моем гостиничном номере радиоприемник был, а у Федора Александровича — нет. И однажды на прогулке, пересказывая ему новости, услышанные по какому-то из «вражеских голосов», как тогда в СССР именовали и Би-би-си, и «Свободу», и «Голос Америки», и «Немецкую волну», я упомянул о том, что в передаче с крайним возмущением говорилось о некоем еврейском юноше, не принятом то ли в университет, то ли в физтех.
Прихрамывающий рядом (он был тяжело ранен под Ленинградом) Абрамов вдруг резко остановился и сердито заметил, что вот об этом говорят, а ведь из его родного села Веркола после него самого, поступившего в университет перед войной, никто больше в институты не попадал. И как горько это было сказано! (Между тем за подобную речь Федора Александровича в пылу тогдашних национальных страстей свободно могли и в антисемиты зачислить, да, по слухам, и начисляли).
По приезде из Румынии он остановился у нас, познакомился с Ниной, которая ему явно понравилась. В свою очередь постарался понравиться ей, каких только баек и былей не рассказывал.
Вскоре по просьбе Абрамова я написал предисловие к сборнику его повестей и рассказов для издательства «Советская Россия», с тем большим увлечением и удовольствием, что получил возможность выразить восхищение не только этой превосходной прозой, но и всем русским Севером, в который мы с Ниной к тому времени были просто влюблены.
Когда в театре на Таганке был поставлен спектакль «Деревянные кони» по двум абрамовским повестям, мы были и на его «генеральном» просмотре, и на обсуждении, состоявшемся в кабинете Юрия Любимова. Оно складывалось драматически. Большинство-то выступавших горой стояли за, действительно, замечательный спектакль, но тогдашний заместитель министра культуры Зайцев, высказав к нему уйму всяческих претензий, в заключение заявил, что не может разрешить эту постановку.
В последующей бурной сцене не только Любимов выказал весь свой общественный темперамент и полемическую ловкость, но и Абрамов от него не отстал, весьма патетически возмущаясь, например, тем, как это его, ветерана войны, смеют упрекать в отсутствии патриотизма, искажении действительности и прочих грехах.
В конце концов, Зайцеву пришлось отступить, хотя он отчаянно трусил, поскольку в спектакле была и необычайно смелая по тем временам картина раскулачивания, решенная по-любимовски остро и выразительно: на сцене появлялись какие-то неизвестные люди, грубо разрушавшие все убранство избы героини.
«Деревянные кони» имели несравненно более счастливую судьбу, чем ранее подготовленный по повести Бориса Можаева спектакль «Живой», который не мог прорваться к зрителю почти два десятка лет.
Мы были на одном из так называемых закрытых просмотров. Для борьбы с Любимовым начальство на сей раз «мобилизовало» не только министерских чиновников, «спецов» по культуре и сельскому хозяйству, но и некоторых из руководителей так называемых передовых колхозов. Иные из них потом в частных беседах признавались, что были в восторге от увиденного. Спектакль шел с явным успехом, сопровождаемый то взрывами смеха, то шумными аплодисментами.
Однако, когда затем там же, в зале, началось обсуждение, «мобилизованные» высказались точно так, как того требовало начальство. Это был новый спектакль, по-своему не менее выразительный! Критические замечания порой были таковы, что вызывали у слушателей гомерический хохот. Да и как иначе можно реагировать на аргументы вроде высказанного некоей министерской дамой: «Это было, но этого не было!»
Но что из того, что в защиту спектакля блестяще выступали знаменитый актер М. Яншин и Григорий Бакланов, что разящие оппонентов реплики подавал Борис Можаев, которого в бешенстве грубо обрывал — на сей раз другой — заместитель министра культуры К.В. Воронков! Преодолеть запрет так и не удалось до самой «перестройки».
Вернемся, однако, к Абрамову. Особенно близких отношений у меня с ним не возникло. Изредка Федор Александрович писал, присылал новые книги. Будучи в Ленинграде, я получил приглашение — нет, не домой (он говорил, что нездоров), но на спектакль, поставленный по абрамовскому роману Львом Додиным, и был восхищен, в особенности блистательной игрой Шестаковой в роли Лизки Пряслиной. Но одно-единственное мое критическое суждение (мне не понравилось, что по сцене проносили гроб), писателя неожиданно рассердило.
На Пинегу мы, наконец, собрались в 1982 году, и я решил позвонить Абрамову, посоветоваться. Странная была реакция! Заподозрил ли Федор Александрович нас в желании напроситься в гости к нему в Верколу, по другой какой причине, но он чуть ли не отговаривал от этой поездки, стращая трудностями с устройством, с питанием. Ну, разве если в райком обратиться, — говорит! Мы изрядно подивились, — и, конечно, поехали, обойдясь без всяких райкомов и твердо решив к своему знакомцу вообще не показываться.
Северяне — народ благожелательный. Мы еще раз убедились в этом, когда еще на архангельском аэровокзале в ожидании рейса в пинежскую «столицу» — Карпогоры, — соседка по скамье посоветовала по прилете обратиться к директору местной школы, и эта рекомендация прекрасно сработала. Директор оказалась любезнейшим человеком (через восемнадцать лет я встречу ее в Архангельске уже предпринимателем) и тут же отвела нас к Александре Ивановне Боровиковой, в чьей маленькой избе мы и поселились (сначала на полу, а потом, «получив повышение», перебрались на кровать).
Стояло прекрасное жаркое лето. Обжив Карпогоры, вдоволь накупавшись в быстрой и чистой Пинеге, мы стали совершать «рейды» и вверх, и вниз по реке. Нашей обычной «добычи» в подобных поездках — деревянных церквей — на Пинеге почти не сохранилось, зато любовались мы и старыми домами, и чудесными амбарчиками, целыми стайками стоявшими возле деревень. А уж какой колоритной речи наслушались! В одном селе из окна аэропорта, попросту же сказать — избы, начальница так отчитывала набедокурившего мальца:
— Ты, Петька, совсем обасурманился!
Возле прежней столицы края, так и именовавшейся — Пинега, мы поднялись на высокую гору, где стоял Красногорский монастырь. Удивительный открывался оттуда вид на округу — на реку с ее отмелями, заречные леса.
Однако, рассматривая совсем недавно обнаруженную здесь надгробную доску князя Василия Васильевича Голицына, мы сердечно посочувствовали ему, вероятно, весьма уныло созерцавшему эту красоту в своей ссылке.
Благодаря Сурикову и его знаменитой картине редкий человек не почувствует, что пережил недавний петровский сподвижник Меншиков в Березове на Оби. Поистине, как написал Ярослав Смеляков, —
Живая вырыта могила
За долгий месяц (езды — А. Т.) от столиц.
А вот бедного Василия Васильевича кто помнит? Меж тем это одна из самых трагических фигур нашей истории. Фаворит царевны Софьи, он при ее падении «автоматически» угодил в злейшую опалу и, пожалуй, не только у Петра, но и у потомков и историков.
Чаще всего вспоминают его неудачный поход на Крым. Что ж, он, и верно, никакой не полководец. Зато не только образованнейший человек, изумлявший заезжих европейцев своими познаниями и библиотекой, но и далеко опередивший время мыслитель, который еще на рубеже XVII — XVIII веков считал возможным... освободить крепостных крестьян, да еще уступив им обрабатываемые ими земли.
«Подобные мысли о разрешении крепостного вопроса стали возвращаться в русские государственные умы не раньше, как полтора века спустя после Голицына, — почти горестно замечает Ключевский, посвятивший ему небольшую, но исполненную явного сочувствия главу. — Несомненно, широкие преобразовательные планы родились в его голове».
«Репрессированный» Петром Голицын, по иронии судьбы, был, считал Ключевский, «ближайшим его предшественником и мог бы быть хорошим его сотрудником, если не лучшим».
Суриков написал своего Меншикова, нарочно нарушая пропорции, чтоб зритель ощутил, как тому тесно в березовской избе — и вообще в изгнании. Но какую ж еще большую «тесноту» должен был испытывать Голицын со своими увядающими мыслями и проектами на пинежском просторе, для него обернувшемся лютейшим застенком!
Встретились мы на Пинеге и совсем с другим человеком, но тоже по-своему пребывавшем в заточении. Странно вроде бы так писать об улыбчивом и гостеприимном хозяине избы, куда мы зашли молока выпить? Но то был пожилой солдат, воевавший под Москвой, как еле-еле можно было уразуметь из его невнятной речи. Тяжкое челюстное ранение не позволяло ему рассказать о пережитом хотя бы нам, редким гостям в глухой, малолюдной, умирающей деревне... Одно из самых печальных впечатлений этой поездки!
Верколу мы все же посетили, хотя столкнуться с Федором Александровичем и побаивались. Добираясь туда на автобусе, миновали поселок, где, по словам попутчиков, еще недавно была ракетная база, которую пришлось срочно передислоцировать: кто-то из бежавших на Запад военных (не Пеньковский ли?) предположительно выдал ее местоположение... А уж сколько было в эту безнадежно искореженную землю денег закопано!..
Не только опасаясь встречи с Абрамовым, но и чтобы не опоздать на возвращавшийся в Карпогоры автобус, мы, к сожалению, осматривали Верколу весьма торопливо. Впрочем, мне еще предстояло здесь побывать...
В самом начале восьмидесятых годов мне поручили написать книгу об Абрамове для французов, из которой постепенно выросла и другая, уже для отечественного читателя.
Она близилась к завершению, когда в мае 1983 года писатель, будучи в столице, серьезно занемог, и в разговоре с навестившей его в гостинице знакомой мрачно пошутил, что вот, мол, Твардовский умер сразу после шестидесяти, так почему ж ему, Абрамову, должна быть отпущена более долгая жизнь... Поздний телефонный звонок: «Вы уже знаете?»; скорбный, переполненный народом зал ленинградского Дома писателей, где, кажется, еще так недавно звучали слова самого Абрамова:
«...Нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом сердце Ленинграда — на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц — великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда».