Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 63 из 70

А ведь такие успехи наука делает, всякая там селекция, генная инжене­рия — вот и вывели бы кого-нибудь попокладистее!

Скоро сказка сказывается, однако и дело, случается, ее обгоняет. Откроешь нынче журнал, другой, заглянешь в соответствующие разделы — и что же видишь?! Мурлычет брат-критик, прямо-таки трет­ся о монументальную писательскую ноту:

— М-м-могуче, м-м-могуче написано! Кла-а-асик вы, уважаемый, кла-а-асик! Мур-мур-мур... Про одного из наших протаимов ищете, как другой прозаик выразился? «Нанизывает на золотую нить новые и новые драгоценные жемчужины» своих романов! Куда уж мне, ежу стриженному! Правда, на юбилее это было сказано, в день, как гово­рится, заслуженных преувеличений (оттого и об имени умолчим), но, по моему разумению, и в будни подойдет! Кла-а-асик!

И — шасть к другому автору.

— Читали, как я о вас? «Карюха стало именем нарицательным вслед за Холстомером и Каштанкой...»

(Читатель, конечно, помнит, что Лев Павлович... то бишь Антон Николаевич... простите, вконец запутался! — Михаил Николаевич Алексеев написал повесть о лошади Карюха. Так это о ней).

Или вдруг о поэте узнаешь, что он «стал истинным проводником общенародного, общенационального, общегосударственного чувс­тва», что «мнение народное» «поддерживает высоту и крепость его голоса», что его «широко и чисто звучащее слово — верное «эхо рус­ского народа»...

А? Что? Мы, видать, невзначай с печатных страниц в какой- то банкетный зал соскользнули? За что пьем? С какой это я датой позабыл поздравить Владимира Фирсова, которому, видать, по та­кому случаю столь щедро «передарили» слова, сказанные о себе юным Пушкиным («И неподкупный голос мой был эхо русского народа»)?

Испуганно листаю литературную энциклопедию... Фу, отлегло: Владимир Иванович еще на весьма дальних подступах к юбилею. Перед нами, так сказать, первая примерка будущего праздничного костюма... Или даже памятника?

Вы скажете: серьезный писатель должен быть смущен подобны­ми поцелуями. Ну, а если дрогнет? Если кокетливо разведет руками, подобно одному современному драматургу перед восторженной пок­лонницей: «Я уж даже старался как-то написать плохо — не могу!» (слова Цезаря Солодаря).

Или даже величаво выйдет на трибуну и молвит: «Хочу сказать о своей сестре — краткости... Мы с Антоном (да Чеховым же!) всегда говорили, что краткость — сестра таланта...».

Ох, не домурлыкаться бы до такого!».


Любопытно, что даже в январе «перестроечного» 1986 года главный редактор «Литературной газеты» А.Б. Чаковский категорически отверг мою статью «Дальнобойное слово», посвященную 100-летию со дня рождения Салтыкова-Щедрина, сняв ее из уже готового номера.

Сатира писателя, действительно, била по вполне современным мишеням. Михаил Евграфович как будто предсказывал, с какими препятствиями столкнутся начатые преобразования.

«Устаревший писатель», — говорилось в этой статье, — незаме­нимый, ежедневный могучий союзник, подчас далеко опережающий нас и в быстроте реакции на совершающееся именно сейчас, и в глу­бине понимания психологии старого «ехидства», угадываемого са­тириком под наисовременнейшим, по самой последней моде сши­тым костюмом.

«Нужды нет, что тут же, в этом самом мундире ненавистник за­мышляет пакость тому самому делу, в пользу которого он парадно вырядился, — повторяем: эта пакость совершится за кулисами, на заднем плане, на сцене же будут красоваться все внешние признаки преданности делу...»

Спасибо за предупреждение, Михаил Евграфович, ведь и правда...

«В это время около нас остановилось еще два собеседника. По внешнему виду это были два канцелярских политика, но не из вы­сших, а так, второго сорта.

— Ну-с, как-то с новым начальством служить будете? — спро­сил один.

— А что?

— Как «что»?! Да ведь, чай, новые порядки, новые взгляды... все новое!

— А мне что за дело?

— Как же не дело! Велит писать так, а не иначе... небось не на­пишете?

— Напишу!

— Чай, тоже неприятно!

— Ничего тут неприятного нет, потому что совсем не в том дело.

— Да в чем же?

— А в том, во-первых, что я могу написать разно: могу написать убедительно и могу написать неубедительно... А во-вторых, неужто вы так наивны, что до сих пор не знаете, что эти дела обделываем мы!

— Как так?

— Очень просто. Я напишу проект точь-в-точь такой, как при­казывает начальство; от нас он идет на заключение к Г.Х. Я тотчас же еду к Семену Иванычу, который к Г.Х находится точь-в-точь в та­ких же отношениях, как я к своему, и говорю: «Семен Иваныч! К вам поступает наш проект, так уж, пожалуйста, вы его разберите!» «Хо­рошо», — отвечает мне Семен Иваныч; и действительно, через ме­сяц проект возвращается к нам, разбитый в пух на всех пунктах».

Но, однако, что это? Насмешливо острый взгляд писателя на сей раз обращен уже на нас самих и высвечивает нечто такое, что, увы, никак нельзя не признать нам свойственным: «Мы склонны раздра­жать себя всякого рода утопиями... Мы охотно перескакиваем через все препятствия (в мыслях — А. Т.), устраняем подробности процес­са и заранее наслаждаемся уже концом не начатого еще дела».

О, Господи, — думаю я нынче, — будто он предвидел наши лику­ющие возгласы о том, что «процесс пошел»!

Нет, никак не мог старый лис Чаковский потерпеть такого вмеша­тельства в современность! Человек с гибкой услужливой спиной мет­рдотеля, как, помните, однажды выразилась Нина, не посмел подать к столу все эти «ядовитые» блюда, словно только что изготовленные сатириком и чуть ли не прямо адресованные покровителям Чаковского из числа кремлевских старцев («Какая преклонность лет! — ки­пит у Щедрина от возмущения один персонаж, — и всего-то по фор­муляру семьдесят пять лет значится! В самой еще поре!»).

Увы, пройдет некоторое время, и щедринская артиллерия накроет уже совсем новехонькие цели — скажем, прожекты ельцинских министров, в которых, говоря словами сатирика, «реформаторские затеи счастливым образом сочетаются с тем благосклонным отношением к жульни­честву, которое доказывает, что жульничество — сила и что с этой силой необходимо считаться».

И вообще о судьбе перестройки и, в частности, гласности, трудно сказать точнее, чем опять же щедринскими словами:

«Что было потом — лучше не вспоминать. Скажу одно: челове­ку, который гордо шел в храм славы и вместо того попал в хлев, — и тому едва ли пришлось испытать столько горечи».

Короткая, но драматическая эпоха 1985-1991 годов еще долго бу­дет ставить в тупик историков и тревожно вспоминаться людьми, пе­режившими ее. Она породила великие надежды, но не только не оп­равдала большинство из них, но во многом имела самые катастрофи­ческие последствия.

Значительную часть людей, в особенности — интеллигенцию, поначалу охватила эйфория, подобная «оттепельной». Я вновь ощу­щаю это, перечитывая некоторые собственные статьи первых пере­строечных лет, носящие характерные названия — «Так держать!», «Идти, не останавливаясь».

Последняя обязана своим названием словам Льва Толстого из его письма Герцену об опасливых созерцателях реформ шестидесятых годов XIX века: «...Эти люди — робкие — не могут понять, что лед трещит и рушится под ногами — это самое доказывает, что человек идет, и что одно средство не провалиться — это идти не останавли­ваясь».

Лед-то трещал еще под бравурные марши и звонкие рапорты брежневских времен, и смешно думать, что все началось только исключительно из-за «торопливой» горбачевской походки. Беда была в том, что походка была не только не торопливой, но неуве­ренной, спотыкающейся, а маршрут — недостаточно продуман­ным.

Что говорить, наследство Горбачев получил прескверное, но ког­да в одном писательском выступлении ему позже был брошен упрек, что предпринятое им напоминает движение самолета, не знающего, куда он летит, с этим теперь трудно не согласиться (из чьих бы уст сказанное не исходило). И снова на ум приходит Щедрин со своими, увы, не услышанны­ми советами: «Разделять одну и ту же задачу на две половины, из ко­торых на одну соглашаться, а о другой игнорировать, — значит доб­ровольно обманывать самих себя».

Вот и мы — гласностью упивались, а с экономикой не знали, что и делать, то ее «ускоряли», то в очередной раз начинали преследо­вать «частников», то руками партийных соперников генсека подыма­ли на него «гегемона» — рабочий класс.

С ним всю историю советской власти заигрывали (одновре­менно жестоко эксплуатируя!). «Признаюсь, мне давно уже не по душе броское «эффектное» выражение «Его Величество Рабочий Класс», — писал я в самом начале перестройки. — Ведь там, где Его Величество, там легко зарождается лесть, там возникает чрезвычай­но убыточная и для литературы, и для жизни «промышленная» от­расль — производство од и мадригалов, монументальных статуй с орлиным взором и молотом за плечами».

Вскоре к «Его Величеству» воззвали во внутрипартийной борьбе: против Горбачева были все средства хороши, до разнузданных все­общих забастовок!

Мне до сих пор удивительно, что тогда, в апреле 1991 года, «Из­вестия» напечатали мою, на сей раз отнюдь не литературную колон­ку — «Булыжник — оружие пролетариата?»:

«Булыжник — оружие пролетариата» — так называлась извест­ная скульптура Шадра. В замысле скульптора было показать героизм самоотверженного противостояния безоружного труженика громаде самодержавного государства. Однако логика подлинного искусства нередко ведет дальше, чем первоначально ставил своей задачей сам художник, и открывает новый смысл в избранном им сюжете.

Шадровский пролетарий не картинен, увиден без прикрас. Эта фигура с ее мрачной, отчаянной готовностью прибегнуть к единс­твенному своему «оружию» скорее заставляет задуматься о такой человеческой обделенности, когда не жаль не только себя, а не мил весь мир, воспринимаемый лишь как невыносимая тяжесть, сгибаю­щая тебя в три погибели.

Шадровский герой — это словно бы взбунтовавшийся атлант, ко­торый еще недавно угрюмо и покорно держал на своих плечах пос­тройку, а теперь бросил ношу и с мстительной радостью готов уви­деть, как обрушится все здание.