И вот уже не в меру пламенные защитники нынешних реформ, «шокотерапии» и т. п., когда им говорят о горестном положении стариков, с ясными глазами ответствуют: «Зато наши дети будут жить хорошо!»
Нет, что-то здесь не то, повторю я вслед за С. Алексиевич. И не в одном только моральном отношении, но даже в расчете, как ныне выражаются, «на перспективу»: не обернется ли эта дорога к очередному светлому будущему каким-нибудь новым 2017 годом?
Не накладно ли это для всех выйдет?
ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ. 4.
ИГОРЬ ДЕДКОВ И ЕГО ДНЕВНИК
Совсем молодым, двадцатипятилетним человеком Игорь Дедков записал: «Может быть, этот дневник прирастет к моей душе, и я буду аккуратен в записях». Последнее не всегда и не легко давалось. В дальнейшем он не раз будет казниться за допущенные пропуски, за неполноту записей, хотя эту «вину» он во многом может поделить с самой эпохой, отнюдь не благоприятствовавшей скрупулезным трудам отечественных Пименов.
Даже в тетрадке за «оттепельный» 1962 год можно прочесть: «Я, наверное, рискую, делая такую запись (о том, что власти «за нас думают, за нас решают», — А. Т.). Илья Эренбург не зря писал что наше время оставит мало дневников, писем, исповедей. Оно больше время анкет, протоколов допросов, добровольных объяснений, написанных с горечью и отвращением. А я все-таки пишу. То ли я верю в доброту новых времен, то ли я уже ничего не боюсь, потому что верю в свою правоту и невиновность».
И уже десятилетия спустя, на сломе эпох, читая былых летописцев, Дедков задавался вопросом: «...А о нашем времени, много ли будет?»
Ответ, конечно, еще впереди. Но что касается самого писавшего это, он свое свидетельство оставил. И чрезвычайно драгоценное, несмотря на то, что, по первому впечатлению, долгое время вроде бы находился отнюдь не в эпицентре событий отечественной истории конца отшумевшего века.
Когда-то одного мальчика в школе наказали — в угол поставили. Дома он радостно рассказал, что ему достался лучший угол. Я припомнил этот случай лет двадцать назад, когда Дедков прислал мне свою книжку «Во все концы дорога далека», открывавшуюся восторженной статьей о Костроме и вообще о «русской провинциальной жизни, глубине страны».
Попал же он туда по пресловутому вузовскому «распределению» и не без участия всесильного тогда известного ведомства, которое и в дальнейшем не спускало своих глаз «из-под голубого околыша», как сказано в дневнике, с этого лидера университетской молодежи в бурную пору 1953-1957 годов.
Дедков был из тех, кто пылко рванулись «на подмогу» Хрущеве- кой оттепели, готовые подставить и свое плечо под ношу, и кому в ответ незамедлительно дали по рукам «за нездоровые, антипартийные настроения», а на самом-то деле — за неумение или нежелание довольствоваться ролью «поддерживающих и одобряющих», но упаси, Господи, не делающих каких-либо собственных выводов и умозаключений.
Впоследствии он начал критическую статью о творчестве Юрия Куранова цитатой из его первого рассказа: «Полет от железнодорожной станции Шарья до районного села Пыщуг похож на прыжок кузнечика», и писал, что «новосел» «оглядывался вокруг потрясенно, словно Колумб на новом берегу».
«Прыжок» же самого Дедкова из столицы в Кострому больше походил на административную высылку «неблагонадежного». Не кузнечик — в зеленой траве не спрячешься, будешь под приглядом — как оказалось, на многие годы...
Двадцать лет спустя Игорь Александрович записал в дневнике, что «люди бывают жизнью затасованы, как карты, — не найдешь, где и краешком высунется». Таких судеб было много, не обо всех еще мы дознались. В иных биографиях слово «провинция» оказывалось синонимом той самой «среды», что — «заела». Наверное, когда Салтыков-Щедрин называл город, куда был сослан, не Вяткой, а Крутогорском, то имел в виду не только рельеф местности, но и пословицу о крутых горках, укатавших сивку.
Сивка и в прошлом веке был нимало не застрахован от такой участи! С ним могло статься то же, что с деревней, куда наезжал Дедков. «Перемена одна, — сказано в дневнике, — от года к году — одна: трава выше, кусты гуще, тропа незаметнее. Все зарастает, все пустеет».
Нелегко приходилось и ему. «Я был одинок в те первые пустые вечера в этом городе, — признавался он через год после водворения в Кострому. — Будущее, тяжелое своей неопределенностью, висело над моей головой, было моим небом... Я задыхался в те дни...» Сказывалась и болезнь легких.
Но оказалось, что жалеть себя — недосуг. В блужданиях по незнакомым улицам Колумбу с невыветрившимся «университетским духом пятьдесят шестого года» и прочно «угнездившимися в душе идеалами» многое открывалось, задевало его, ранило, как например, поразительная схожесть каких-то сцен, типов, атмосферы со знакомым по литературе о прошлом: «отпечаток бедности, ее неизменности», резко контрастировавшей с гремевшим из радиорепродукторов восславлением «неслыханной новизны и величия нашего времени».
Готовность всем сердцем откликнуться на «чужие» заботы и нужды была присуща Дедкову с ранних лет. Еще в студенческие годы в дневнике появляется совестливая запись: «У меня новый дорогой костюм, а у него дешевенький, невидный. У меня позади школа и два курса университета. А у него?.. У него — инвалидность второй группы и двое детей. Образование — 9 классов. Будущего нет — учиться не позволяет рана. Разве это справедливо? Он в 17 лет пошел на фронт — я не видел горя... Разве имею я право жить лучше, чем он сейчас?»
Подобные «высокие окликающие голоса», о которых он напишет в статье о Куранове, тревожные, будоражащие, зовущие, особенно явственно расслышал Дедков в своем костромском «захолустье».
Подходящее ли слово?! Это Кострома-то «далека от культурных центров» (смотри словарь на «захолустье»!), с ее дивными архитектурными ансамблями, музеями, библиотеками (где Дедков вскоре и навсегда стал «своим» человеком), со Щелыковом, этим «рабочим кабинетом» А.Н. Островского, с памятью о Катенине, Некрасове, Писемском, Кустодиеве, Розанове, Флоренском?!
«Периферия»? И как это пришло в голову окрестить громадные российские пространства словом, которое толкуется как «внешняя, расположенная по сторонам, не центральная часть чего-то»! Этак ведь можно, скажем, поля и леса зачислить в «периферию» деревни... Нет, не какие-то задворки, а почва, плодороднейший чернозем отечественной культуры и истории — вот что такое провинция.
Можно сказать, что Дедков целых два «вуза» окончил, — не только столичный, но и «провинциальный университет», по выражению любимого Игорем Герцена, который тоже там, в Вятке и Новгороде, с успехом обучался.
Когда Дедков позже скажет об истоках шукшинской прозы: «Тут отзвук исповедей, излитых в пристанционном буфете, тут Шахерезада общего вагона», он малость и свои собственные «университетские курсы» добром помянет.
Чтобы определить смысл и содержание его костромских дневников, нет лучше блоковского выражения: «подземный рост души».
«Краешком высовываться», если еще раз вспомнить собственные дедковские слова, он стал уже в своих разнообразнейших заметках и статьях в местной печати. «...Читатели в анкетах пишут обо мне добрые слова, — отмечено в дневнике. — Ни о ком другом не пишут».
В 60-е же годы Дедков как критик начал выходить на всесоюзную орбиту, а в 70-80-х становится одним из самых заметных, активнейшим образом работающих представителей этого поистине горячего цеха. Уже первый сборник его статей — «Возвращение к себе» (1978) — вызвал много одобрительных откликов.
Еще в 1960 году, живя в вологодской деревне Шабаново (ныне уже не существующей), Дедков исписывал страницу за страницей дневника, размышляя о молчаливых опустевших избах, о таких, как тетя Тася, не дождавшаяся с войны жениха, и горестно и гневно заключал: «Историки все еще пишут жизнеописания вождей... без конца твердя о народе — творце истории... Будь на свете Господь Бог, взял бы он за шиворот нашу любезную историческую науку и привел бы ее к творцам истории за стол, под черную икону, под фотографии убитых, и сказал бы так: здесь ваш единственно верный первоисточник. Вслушайтесь, как дышит этот дом, сложенный сорок лет назад, вглядитесь в морщины хозяйки, в ее отполированные трудом ладони; в ее выцветшие глаза...»
Это написано не только до большинства его собственных статей, но даже до подлинного разворота «деревенской прозы». Тут исток и его первой статьи в «Новом мире» («Страницы деревенской жизни»), и других — о Федоре Абрамове и Василии Шукшине, Валентине Распутине и Евгении Носове...
Из тех же «провинциальных» родников, обогащенных к тому же и собственной детской памятью («Мне было семь, когда в сорок первом мы бежали из Смоленска в ближние, а потом в дальние деревни, в ближние, а потом дальние города», — скупо обмолвился Дедков однажды; вот тебе и «не видел горя»; а если еще заглянуть в воспоминания, запечатленные в дневнике...), — из них же и постоянное тяготение ко всему, связанному с трагедией войны, с памятью о погибших.
Думается, что с писателями фронтовых поколений Дедкова роднила еще и некоторая общность судьбы — сознание невостребованности. Высоко ценимый критиком Валентин Овечкин в конце войны написал повесть «С фронтовым приветом», герои которой много раз размышляли о будущей мирной жизни, о необходимости исправить допущенные ошибки, о разных возможностях будущего развития общества. Вполне возможно, что об этом думали многие. Но, как известно, сталинская политика послевоенных лет стремилась жестоко пресечь эту опасную «самодеятельность», вытравить мало-мальски критический дух.
В свою очередь подобный «от ворот поворот» испытало и дедковское поколение, что он сам ощущал очень остро. «Мы жалеем бездействующие механизмы и машины, — замечает он в 1964 году. — Но кто сосчитал КПД современного человека?» И уже совсем «лично»: «...Простаивает без надобности кому-либо, чему-либо моя душа». А еще десяток лет спустя, после крушения планов работы в интересном журнале «Проблемы мира и социализма», констатирует: «Такие люди, как я, им не нужны».