Шура был младшим братом довольно известного ученого, если не ошибаюсь — блиставшего еще на таких довоенных вечерах. Наверное, дома его ставили в пример другому, довольно непутевому отпрыску, попавшему в наш класс «второгодником».
Наследующие годы его «оставила» уже война...
Не скажу, что буквально все эти мысли так сразу и «пронеслись» в моей голове, как пишут в романах. Однако не без влияния описанного разговора я, выйдя из поликлиники, начал бродить из одного окрестного переулка в другой, узнавая — или, наоборот, не узнавая — знакомые места. Обнаружил, к примеру, что Мертвый переулок, в конце 30-х годов носивший имя его знаменитого обитателя — нет, не великого физика Лебедева, а Николая Островского, культовой, как теперь выражаются, фигуры того времени — теперь именуется Пречистенским.
А главное, как на острые углы, натыкался то на одно, то на другое воспоминание.
Свернул было в Калошин, тут же попятился от суетливого «нового» Старого Арбата, но успел глянуть на огромный угловой серый дом (нынешнее пристанище «погорельцев» с Тверской — Дома актера), где жила моя одноклассница Вера Сафьянова и откуда «забрали» ее родителей, отца — навсегда, мать — на долгие-долгие годы.
Пошел Малым Власьевским, улыбнулся зданию, где мы в младших классах бывали у Нины Берковой. Много лет спустя встречу ее страшно постаревшей в Союзе Писателей, на Поварской, где она работала в «аппарате», а для души — или, может, заработка? — что-то «сочиняла», вроде бы — фантастику. Потом ее не стало.
На углу Большого Власьевского и Пречистенского еще доживает — в мои школьные годы новехонький, кажется, цековский — дом, где та же юная компания, что у Берковой, могла резвиться в большой отдельной квартире (великая редкость по тем временам!), принадлежавшей отцу Неи Зоркой. Вообще-то живую черноглазую девочку «окрестили» Энергией в духе эпохи, вскоре унесшей ее отца. Но так ее, помнится, никто не титуловал ни в школе, ни когда она стала известным кинокритиком. Увы, Неи тоже нет на свете.
И каким же контрастом с зорковской квартирой была комната в классической коммуналке ближнего деревянного дома, где жили Лекнины: хмурый латыш, тоже «исчезнувший» в тридцатые, его очаровательная жена Нина Иосифовна, помнится, служившая машинисткой в легендарном Реввоенсовете, ее старенькая мать и сын Володя, о котором уже упоминалось. Весной 1940 года он скоропостижно умер от дифтерита, и мы с Надей Вялковой (моей первой серьезной любовью) и Володей Васильевым довольно долго навещали эту дважды «обкраденную» судьбой семью.
Уж не знаю, насколько Нине Иосифовне с матерью были приятны эти визиты, быть может, только бередившие недавнее горе (лицезрей-ка нас, юных и здоровых...).
Вернувшись из армии, я уже один поднимался иногда по скрипучей лестнице и хромал через кухню и длинный коридор, пока однажды, после значительного перерыва, вообще не обнаружил этого давно обветшалого дома. Кажется, Нина Иосифовна, к которой я, по-моему, был несколько неравнодушен, в конце концов, к счастью, вышла замуж
Теперь на этом месте внушительный двор перед безвкусным, претенциозным зданием «сталинской» архитектуры, отгороженный от переулка решеткой и воротами, которые объявление требует закрывать, потому что — «Сквозит!».
И вот я опять в Староконюшенном, и один за другим миную дома Миши Добромыслова (впрочем, его подъезд выходил уже на Гагаринский), Володи Еремеева, Иры Ольгиной.
Мишу мы потеряли из виду через несколько лет после войны. Володя же, рано покинувший наш класс, с нее не вернулся, и не так давно я снимал для его сестры копию с групповой фотографии нашей так называемой «нулевки».
Но особенно помнится мне Ира с ее норовистым характером, который едва ли не стал и причиной ее гибели: неудачно выйдя замуж, за что-то оскорбилась на своего «избранника» и сделала слишком поздний аборт. В прошлом же и у нее была «типичная» для 30-х потеря отца, работавшего в Министерстве здравоохранения, сам глава которого, старый большевик (сорокатрехлетний, кажется) тоже погиб.
Столь же мрачные истории разыгрывались в выстроенном слегка наискосок от нашей школы огромном сером здании для «высокопоставленных», где жили несколько девочек из так называемых «параллельных» (нашему) классов. В частности, осиротели тогда и дочери известного писателя Артема Веселого, автора романа «Россия, кровью умытая». Десятилетиями умывали, не могли уняться...
И не возвращаясь больше к шуриному дому, я ушел к бульварному кольцу Сивцевым-Вражком мимо то ли пустыря, то ли автостоянки на месте, где жил Лева Барам...
Словно на каком-то кладбище побывал.
ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР, 25
Осенью 1942-го я поступил в Литературный институт, не только обезлюдевший после призыва или добровольного ухода в армию старшекурсников, но и, по-видимому, в какой-то связи с этим вольно или невольно «понизивший планку» для приема, чтобы вконец не опустеть. Только этим объясняю я, что сам был принят с весьма слабыми стихами.
На курсе выделялись немногие: броская, острая на язык и с такими же броскими стихами Галина Шергова, впоследствии известная журналистка (лет через десять мы встретимся с ней уже как сотрудники «Огонька») и Лена Николаевская, которая после одной из наших тогдашних поездок на заготовку дров написала об этом стихи, и в них была наперекор войне такая юная радость жизни, что с добрым любопытством слушал их язвительный Илья Сельвинский и расплывался во влюбленной улыбке Николай Асеев (оба руководили в институте творческими семинарами). Платон Набоков уже хлебнул солдатского лиха и писал об этом с некоторой бравадой:
Какие к черту там карельские березы!
К одной я финна пригвоздил штыком...
Появился на курсе, вернувшись после эвакуации в ставшую ныне столь печально знаменитой Елабугу, сын детской писательницы Саконской Саша Соколовский, бойкий и довольно самоуверенный, мимоходом сыпавший именами знакомых ему знаменитостей, в том числе и Марины Цветаевой. А вслед за ним Лидия Толстая, вскоре ставшая женой известного писателя Юрия Либединского, и Борис Гамеров.
Студентов в институте было мало, на творческих семинарах сходились учившиеся на разных курсах, и все быстро перезнакомились.
Среди «старожилов» оказался знакомый мне по шахматной секции дома пионеров Евгений Ройтман. Впоследствии в эпоху так называемой борьбы с космополитизмом его судьба сложилась трудно, и шахматное «прошлое» оказало Жене услугу, он печатался в спортивной прессе под псевдонимом.
Сорок лет спустя я приехал в один из писательских Домов творчества в Дубулты на Рижском Взморье и встретил там другого литинститутца, с которым бедовали в голодную зиму 1942-1943 года, добрейшего и наивнейшего Бориса Куняева, израненного в войну и осевшего в Риге. Он затащил меня в свою комнату, сокрушаясь, что нечем «отметить» встречу, и тут же рассказал, почему нечем.
В столовой его соседом стал пожилой хмурый человек, показавшийся ему очень знакомым. Однако, когда Борис украдкой заглянул в заполненный тем бланк заказа, то увидел совершенно неизвестную фамилию — Ильин. И только когда сосед собрался уезжать, Куняев сказал ему, как он похож на однокашника, Ройтмана. «А это я и есть!» — последовало в ответ, после чего они, разумеется, выпили все, что у них было, хотя пьяницами были невеликими.
Чтобы и читатель познакомился с Женей Ройтманом-Ильиным, приведу его стихи, напечатанные в маленьком, выпущенном в Литинституте сборничке «Друзьям», который я получил уже в армии и который, потертый и помятый, каким-то чудом сохранился. Думаю, читатель легко поймет, что речь в этих стихах — о воздушной тревоге во время фашистских налетов.
Ты, Одиссей, счастливец и чудак!
Другими я сиренами разбужен:
Их голоса неизмеримо хуже —
Они зовут дежурить на чердак.
На чердаке же холод, грязь и мрак,
И позарез сонет на завтра нужен,
А, коченея в этой мрачной стуже,
Писать сонет — поверьте — не пустяк.
Но если ты мечтаешь быть поэтом,
Не жалуйся, что здорово продрог,
Что ночь длинна, что сложен строй сонета
И не ищи конца своих тревог
В отбое или нежности рассвета,
Бредя неразберихою дорог...
В конце сорок второго года в институт стал захаживать находившийся в Москве после ранения Семен Гудзенко, один из того круга поэтической молодежи, которая группировалась вокруг знаменитого ИФЛИ — Института философии, литературы и истории (позже слившегося с университетом) и нашего Литературного.
Тогда я впервые услышал ставшее знаменитым гудзенковское «Когда на смерть идут — поют...», которое он прочел, предварительно стукнув об пол палкой, на которую еще опирался.
Семен особенно сдружился с Ройтманом и Шерговой, но и вообще бывал на всяких наших сборищах. Помню его вместе с красивой девушкой на вечеринке у вернувшегося по ранению начинающего прозаика Николая Евдокимова, а потом у Лидии Толстой. В ее квартире в переулке возле Тверской обсуждались стихи хозяйки, и вступительное слово сделал Саша Соколовский, начав «чеканной» формулой: «Лидия Толстая — поэт. И поэт — хороший». Гудзенко же высмеял эту мальчишескую категоричность и довольно беспощадно исчислил все населявшие стихи Толстой штампы, хотя и благосклонно отметил кое-какие строки — например, о любовном свидании:
...Лампа, спрятавшись в углу,
Своим зеленоватым глазом
Дивится счастью моему.
Вспомните эти строки, если будете читать книгу воспоминаний Лидии Либединской «Зеленая лампа»!
По-разному сложились судьбы тогдашних студентов. Подчеркнуто, даже как-то чрезмерно, слащаво любезный, не без фатовства одевавшийся Аркадий Белинков писал тогда очень усложненные стихи, и Сельвинский с добродушной усмешкой слушал, как Аркадий, получивший, как и все участники семинара, задание написать стихи... о сборе грибов, патетически декламировал:
И было серо, сыро, рано
И пахло — женскими плечами.
Все засмеялись, а Сельвинский аж головой покрут