Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 8 из 70

ил.

Впоследствии, когда меня уже мобилизовали, Белинков устроил у себя дома (почти в двух шагах от института) чтение своего рома­на. Учившийся вместе с ним Владимир Саппак, впоследствии талан­тливейший театральный критик, участвовавший в создании театра «Современник» и успевший до своей ранней (1961) кончины написать одну из первых книг о «голубом экране» («Телевидение и мы»), рассказывал позже, что прочитанное Белинковым воспринималось как сочинение, как тогда выражались, «внутреннего эмигранта».

Вскоре автор был арестован, а одновременно с ним — Георгий Ингал, писавший роман о Клоде Дебюсси, и наш однокурсник Боря Гамеров, призванный в армию несколькими месяцами раньше меня, но быстро вернувшийся по ранению. Весной 1946 года дошла глухая весть о смерти Ингала. Впоследствии же и он, и Гамеров были доб­ром помянуты их «однолагерником» Александром Солженицыным в «Архипелаге Гулаг».

Белинков же на какой-то стадии следствия оказался в одной ка­мере с венгерским поэтом Анталом Гидашем, арестованным еще в конце 30-х годов, зятем известного коммунистического деятеля Бела Куна, тогда же расстрелянного. Гидаш был убежденным коммунис­том, лишь затем прошедшим долгий и мучительный путь разоча­рования. И сокамерники весьма друг другу не понравились. Антал Францевич, благодаря настойчивым хлопотам жены Агнессы, ра­нее тоже сосланной, как и ее мать, и заступничеству Фадеева с Сур­ковым, был вскоре освобожден. Белинков же вернулся лишь в пору хрущевской оттепели, больной и страшно изменившийся.

Я даже не сразу узнал его при встрече в малеевском Доме твор­чества. Когда вышла его отличная книга о Юрии Тынянове, он при­слал ее мне с надписью, в которой, на мой взгляд, было больше его вышеупомянутой сугубой любезности, нежели истинного чувства; возможно, впрочем, тут сказалась и ностальгия по тем давним вре­менам, когда он легко взбегал по институтским лестницам, а не одо­левал с одышкой каждую ступеньку.

Его первая книга прошла в печать, хотя и не без труда, — он су­мел очаровать влиятельного тогда критика — Евгению Федоровну Книпович, человека сложной биографии: в молодости близкая Блока, она затем пребывала в теснейших взаимоотношениях не только с Фадеевым и Тихоновым, но и с такой отвратительной личностью, как директор издательства «Советский писатель» Лесючевский. Из­устный остроумец Зиновий Паперный не преминул запечатлеть эту эволюцию: «...Блока нет, общаться не с кем, и Женя дружит с Лесючевским».

Новая же белинковская книга, посвященная Олеше, увидела свет только «далеко от Москвы», если воспользоваться названием рома­на Василия Ажаева, — в одном из сибирских журналов и все равно вызвала скандал.

Вскоре, отправившись с женой в туристическую поездку, Арка­дий сумел перебраться из Югославии в Италию и стал невозвращен­цем. Умер после автомобильной катастрофы — случайной ли, Бог весть...

Вспоминая студенческие годы, думаю: не спас ли нас с Борисом Куняевым уход в армию от участи вышеупомянутых однокашников?

И памятные гудзенковские строки кажутся говорящими уже не толь­ко о фронтовых событиях:

Снег минами изрыт вокруг

И почернел от гари минной.

Разрыв! — И умирает друг.

И значит, — смерть проходит мимо.

Сейчас настанет мой черед...

«Разрывы» раздавались и в кругу других моих знакомых. Еще в начале 1942-го был арестован работавший в Радиокомитете Влади­мир Адамович Федорак, муж гимназической подруги моей матери— Нины Анатольевны Герман, актрисы и режиссера детского радиове­щания. Несколько месяцев все мы томились неизвестностью, ходи­ли сначала в тюрьму на улице Матросская тишина, потом в Бутырки, пока однажды, сделав очередную передачу, не получили не сразу нами понятый, но потом вселивший некоторую надежду ответ: «Все получил в порядке». И действительно, вскорости Владимира Адамо­вича выпустили. По тем временам он вроде бы отделался легким ис­пугом, но кто знает, насколько происшедшее сократило его жизнь!

Те месяцы, которые я успел провести в институте, были полны чувствительных ударов по моему «авторскому» самолюбию. И на семинаре Сельвинского, и у Асеева вирши мои были жесточайшим образом раскритикованы. И справедливо!

Свет не без добрых людей: во время этого страшного разгрома тихо сидевший среди семинаристов военный вдруг сказал: «А мне понравились вот эти строки: «... Стояли леса, воды набравшие в рот»! Это был недавний наш студент Федор Траубе-Курбатов, «гостивший» в институте и вскоре погибший на фронте. Видимо, он привнес в мои немудреные строки свою собственную память разведчика — о настороженной лесной тишине и пронизывающей сырости... Наверное, я не мог скрыть своей растерянности, если среди новогод­них шуток были и переадресованные мне Набоковым известные есе­нинские строки:

Мне грустно на тебя смотреть.

Какая боль, какая жалость...

В эти же трудные для меня месяцы сложились добрые отношения с преподававшим у нас известным лингвистом Александром Алек­сандровичем Реформатским, покорявшим живостью, юмором, спо­собностью откликнуться на все, чем мы жили, скажем, на только что появившийся пастернаковский цикл стихов «На ранних поездах».

Когда я ушел в армию, мы с А.А. даже переписывались, и в моих длинных посланиях он — быть может, из педагогических соображе­ний? — находил какие-то литературные достоинства (так, несколько строк о Петре І и России, как он уверял, понравились ему чуть ли не больше, нежели знаменитый роман Алексея Толстого!).

Нелегко мне было расставаться с домом на Тверском бульваре, с однокашниками, с тишиной библиотечных залов Ленинки и чи­тальни ВЦСПС, находившейся в Доме Союзов, где было потеплее. Характерна наивная жалоба в одном стихотворном письме:

Я не могу писать тебе

О том, что душу лихорадит:

Все эти месяцы — пробел

В моих студенческих тетрадях...

                            Я не могу писать о том,

                            Что голод книжный ненавистен,

                            Что шорохи иных листов

                            Я часто слышу в шуме листьев...


Начались другие, солдатские «университеты», куда суровее...


В июле 1945 года я вернулся из госпиталя.

Можно сказать — к разбитому корыту. Мать находилась в заключении; правда, была вскоре амнистирована. И без того небогатое существование вовсе поредело. Пенсия по инвалидности выглядела нищенской — 90 рублей в месяц, а когда я стал получать повышенную (Грибоедовскую) стипендию (400), ее уполовинили. Не­сколько же лет спустя, в 1951 году, я, как и многие другие, был сов­сем снят с инвалидности: достаточно, мол, получаемой зарплаты!

До того, как стать Грибоедовским стипендиатом, я вообще... не был восстановлен в своих студенческих правах! В ту пору институт возглав­лял один из «классиков» советской литературы — Федор Гладков, про­славившийся романом «Цемент». Человек совсем неплохой, но, увы, непомерных амбиций, пытавшийся тягаться с самим Горьким, он за­вел в институте свои порядки, порой граничившие с самодурством (на­пример, велел убрать портреты Маяковского и Шолохова). В частнос­ти, вместо того чтобы просто, как то надлежало, вновь зачислить в сту­денты вернувшихся с фронта, стал тому препятствовать: дескать, еще надо выяснить, достойны ли они учиться в «его» институте, и не новое ли это «потерянное поколение», наподобие того, о котором много писа­ла западно-европейская литература после первой мировой войны!

Пришлось мне поступать заново, — то есть предъявить свое «творчество», принести несколько стихов, которые урывками сочи­нялись в армии. Были они невысокого качества. Но не в этом дело: рецензировавший их поэт Сергей Обрадович, соратник Гладкова по «пролетарской» литературе 20-х годов, усмотрел в них упадочные мотивы, пессимизм. Не обошлось даже без прямой подтасовки или, в лучшем случае, небрежности. В одном из стихотворений шла речь об убитой снарядом на ленинградской улице девочке, у которой, ле­жащей на мостовой, «грудь приподнял ранца черный, плоский горб». Обрадович же писал, что это у меня, автора, в прошлом — «черный плоский горб солдатского ранца», — меж тем таковой амуниции у нас в помине не было, был вещевой мешок, в просторечии «сидор».

Возможно, волей-неволей Обрадович шел навстречу настроени­ям Гладкова («потерянное поколение»!). Много лет спустя я узнал, что столь же предвзято оценил он даже стихи прекрасного, но пре­следовавшегося чиновниками от литературы, в частности Влади­миром Ставским, поэта Дмитрия Кедрина незадолго до его гибели. Была, кстати, среди отрицательных отзывов о кедринских стихах и рецензия Е.Ф. Книпович.

На выручку мне пришел А.А. Реформатский, написавший запис­ку в Комитет по делам высшей школы профессору Михаилу Степа­новичу Григорьеву. В 20-х годах одну из его работ Реформатский жестоко раскритиковал, но в его порядочности не сомневался. И не ошибся: Михаил Степанович заступился и «внедрил» меня обратно в институт, воспользовавшись своим «сановным» положением (увы, через несколько лет какая-то семейная драма тяжело повлияла на его «карьеру», и я позже видел его сильно постаревшим и согбенным).

Принял во мне участие и друживший с Реформатским другой зна­менитый лингвист Григорий Осипович Винокур, живший по соседс­тву со мной на Арбате. Он устроил мне небольшой приработок в воз­главлявшейся им редакции Словаря языка Пушкина.

У старшей дочери Григория Осиповича Тани был роман с моим близким школьным приятелем, правда, ко времени моего возвраще­ния в Москву уже подходивший к концу и чуть было не закончив­шийся ее самоубийством. После этой злосчастной попытки мне ста­ло трудно бывать у Винокуров, о которых у меня сохранились самые добрые воспоминания.

Милую и смешную нотку в их семейную атмосферу вносила младшая дочь Надя, по домашнему прозвищу Чепчик. Она мечтала стать композитором и уже сочиняла оперу, где к общему веселью фи­гурировал «хор аспирантов». Оно и понятно: последних что в доме Винокуров, что в доме Реформатских перебывало немало. Ученые отдавали им много сил и времени, да и просто дружили со своими питомцами.