Я видел, что все больные – нас было в палате человек тридцать – обернулись ко мне. Иные привстали на локте.
– С добрым утром! – говорили мне; и все улыбались.
– Сестрица, что со мной? – спросил я, когда ушел доктор. – Как все было? Я буду жить?
– Живем, чудак! – сказал мне сосед. – Мы-то думали – француз.
– Я спрятала номерок – сами прочтете. Я не была, не видела.
И вот я читал в старом номере местной газеты:
«Ужасный случай в цирке.
Вчера на арене цирка разыгралась потрясающая драма.
Гастролирующий в нашем городе артист, укротитель Миронье, показывал свой номер борьбы человека с удавом. Номер состоял в том, что чудовищная змея обвивала кольцами укротителя, но Миронье удачными маневрами выпутывался из ее объятий. Вчера, когда змея третий раз обвилась вокруг тела артиста, последний почему-то замешкался, и чудовище сдавило несчастного артиста в своих железных объятиях. Стоявший рядом с револьвером наготове ассистент артиста выпалил и разнес в куски голову чудовища разрывной пулей. В цирке возникла необычайная паника. Судорожные движения змеи, однако, продолжали свое дело. Сбежавшиеся служители и товарищи пострадавшего при участии пожарных освободили несчастного артиста при помощи топора, оказавшегося у дежурного пожарного. В бессознательном состоянии Миронье был доставлен в больницу. У пострадавшего оказались поломанными три ребра и перелом левой ключицы. Опасаются осложнений от внутреннего кровоизлияния.
Думаем, что настоящий случай откроет глаза любителям «сильных номеров», которые приближают наш цирк ко временам развратного Рима».
«Три ребра и ключица! – подумал я. – Вот счастье-то!» И я смело пошевелил ногами. Ноги работали исправно.
Я спросил, какой день. Оказалось, что я третьи сутки в больнице.
На другой день утром я уже из коридора услыхал трескотню Голуа. Он болтал и шел за сестрой. Она ничего не понимала и смеялась.
– Ах, месье Мирон! – кричал с порога Голуа. – Какое несчастье! Но вы живы, и это всё. Жизнь – это всё. Но Король – Король! Короля нет. Я размозжил ему голову. Такой красавец! И вы знаете, его разрубили на куски, – вы бы плакали, я уверен, как и я, над этими кусками. Они еще долго жили, они вились и содрогались очень долго, я прямо не смог смотреть. Это ужасно! И это одно ваше неосторожное движение. Да, да! Это ваша халатность. Вы манкировали последнее время. Я ж вам крикнул: «Манипюле́!» Еще было время. Вы понимаете, что я потерял? Ведь просто продать в любой зоологический сад – и это уж капитал. Такого экземпляра не было нигде. Мне в Берлине предлагали десятки тысяч марок. Я доверил вам это сокровище. Ах, Мирон, Мирон!
Голуа схватился за голову и в тоске шатал ее из стороны в сторону.
– Но, может быть, вы поправитесь. Может быть, вы мне отработаете, не волнуйтесь, месье Мирон, вам вредно, не правда ли?.. Нет, месье, об этом подумаем. Но это десятки тысяч… Я буквально разорен. Я буду по дворам ходить с моими собаками.
Голуа встал и с минуту сокрушенно тряс головой и наконец сказал убитым голосом:
– Адью!
Мне теперь вспомнилась та ночь, когда я не мог остановиться в игре, не мог уйти вовремя от стола. И здесь – ведь я назначил себе до двух тысяч, и вот я не мог вовремя бросить эту проклятую работу. Если б был со мной Осип – говорил бы мне почаще «валиком, не рвись…»
На дворе была весна, я видел в окно, как просвечивало солнце свежие зеленые листики в палисаднике под окном. Я был бы теперь дома – я хоть день погулял бы, побегал с Наташкой, с Сережкой, а потом бы пошел и заявил бы властям. Пусть бы судили. Теперь я калека. Я позвал сестру и попросил бумаги, чтоб написать письмо. Писать мне самому не позволили, и я продиктовал письмо:
«Дорогой друг Осип!
Меня раздавил удав. Знаешь уж, наверно, из газет. Я в больнице и поправляюсь. Кланяюсь всем».
И больше я не мог ничего сказать. Мне жалко стало своих детей и жену, что они увидят меня калекой и что жена будет корить себя, что это все из-за нее, когда я сам же довел себя до этого.
Я знал, что мне еще долго лежать в гипсовых лубках. А Голуа ходил ко мне и все надоедал, что он пострадал из-за меня, что ему не с кем работать на манеже. И что я его разорил.
И вдруг как-то, после обхода, доктор снова подошел ко мне.
– Простите, Корольков, – сказал доктор. – Не мое дело вмешиваться. Но я понимаю, что говорит вам француз. Он – ваш хозяин? Так ведь выходит?
– Да, как будто, – сказал я.
– Но ведь львиную долю получал он, а вы были на жалованье? Так это он еще обвиняет вас, что вы его разорили? Да что ж вы, не понимаете, что ли, ничего? Вы же не будете больше работать в цирке, вы потеряли все сто процентов вашей цирковой карьеры. Он, он вам должен возместить, а не вы ему отрабатывать! Это же возмутительно. У вас есть семья?
Доктор весь покраснел даже. Все больные слушали, никто не болтал. Все глядели на меня.
– У меня двое детей, – сказал я.
– Довольно, – сказал доктор. – Дальше я знаю, что делать.
Доктор ушел, и я видел по походке, что прямо сейчас возьмется за дело.
Я не успел его остановить. Я боялся, что если подымется дело, то всплывет раньше времени, что я не Корольков, что я обманул местком, что и Осип обманщик, что я скрывшийся растратчик, кассир Никонов. Власти примутся за меня, увидят – дело темное, а пока суд да дело, Голуа и улизнет, все равно ничего не заплатит.
Я мучился весь день от этой мысли. Главное, я боялся подвести Осипа. Я не дотерпел до утра и поздно ночью просил вызвать ко мне доктора. Я сказал, что мне плохо.
Это было верно – я так ворочался от тоски, что разбередил себе все мои ломаные кости.
Доктор пришел сердитый и строгий. Он поправил очки и наклонился ко мне.
– Ну, в чем дело? – Он говорил шепотом, чтобы не разбудить больных.
Я стал говорить, сначала сбивался, запинался. Мой шепот срывался, я говорил, говорил и сказал доктору все, все с самого начала, как со мной все это случилось, – и про карты, и про растрату. Доктор ни разу не перебил меня.
– Всё? – спросил доктор, когда я замолчал.
– Всё.
– Ну, вот что, Петр Никифорович, – меня в первый раз за это время называли моим настоящим именем, – все это, Петр Никифорович, уладится.
Он говорил таким голосом, как говорят со знакомыми.
– Завтра я пришлю к вам моего приятеля, он адвокат.
Через три дня я узнал, что Голуа обязали подпиской о невыезде из города. Адвокат предъявил ему от моего имени иск в три тысячи рублей.
Я уже мог сидеть на постели. И вот, раз сижу я на постели и жду, что ко мне придет следователь, чтоб снять с меня показания, – я уж заявил, что я кассир Никонов, которого ищут. Но мне было легко. Я скорее хотел уж снять с себя то, что вот уж почти полгода висело над моей головой.
Мне сказали, что меня хотят видеть. Я поправился на кровати и сказал:
– Просите, пожалуйста.
Я услыхал мелкие, звонкие шаги по плиточному коридору, у меня – я не понял почему – заколотилось сердце.
Вошла жена; за руку она вела Наташку. Я видел, что она ищет глазами по койкам и не узнает меня. А у меня сдавило грудь и не было голосу крикнуть, позвать их.
И вдруг Наташка со всех ног бросилась ко мне:
– Папа! Папочка!
Жена меня не узнала, потому что я был сед как лунь, как видите.
Это Осип. Осип через школу нашел моих, и он понемногу, «валиком» рассказал им все, как со мной случилось и где я.
Потом меня судили, приговорили к году условно. Голуа уплатил мне две тысячи… Да, а вот крив на правый бок я так и остался.
1927
Морские истории
Как я ловил человечков
Когда я был маленький, меня отвезли жить к бабушке. У бабушки над столом была полка. А на полке пароходик. Я такого никогда не видал. Он был совсем настоящий, только маленький. У него была труба: желтая и на ней два черных пояса. И две мачты. А от мачт шли к бортам веревочные лесенки. На корме стояла будочка, как домик. Полированная, с окошечками и дверкой. А уж совсем на корме – медное рулевое колесо. Снизу под кормой – руль. И блестел перед рулем винт, как медная розочка. На носу два якоря. Ах, какие замечательные! Если б хоть один у меня такой был!
Я сразу запросил у бабушки, чтоб поиграть пароходиком. Бабушка мне все позволяла. А тут вдруг нахмурилась:
– Вот это уж не проси. Не то играть – трогать не смей. Никогда! Это для меня дорогая память.
Я видел, что, если и заплакать, – не поможет.
А пароходик важно стоял на полке на лакированных подставках. Я глаз от него не мог оторвать.
А бабушка:
– Дай честное слово, что не прикоснешься. А то лучше спрячу-ка от греха.
И пошла к полке.
Я чуть не заплакал и крикнул всем голосом:
– Честное-расчестное, бабушка! – И схватил бабушку за юбку.
Бабушка не убрала пароходика.
Я все смотрел на пароходик. Влезал на стул, чтоб лучше видеть. И все больше и больше он мне казался настоящим. И непременно должна дверца в будочке отворяться. И, наверно, в нем живут человечки. Маленькие, как раз по росту пароходика. Выходило, что они должны быть чуть ниже спички. Я стал ждать, не поглядит ли кто из них в окошечко. Наверно, поглядывают. А когда дома никого нет, выходят на палубу. Лазят, наверно, по лестничкам на мачты.
А чуть шум – как мыши: юрк в каюту. Вниз – и притаятся. Я долго глядел, когда был в комнате один. Никто не выглянул. Я прятался за дверь и глядел в щелку. А они хитрые, человечки, знают, что я поглядываю. Ага! Они ночью работают, когда никто их спугнуть не может. Хитрые.
Я стал быстро-быстро глотать чай. И запросился спать.
Бабушка говорит:
– Что это? То тебя силком в кровать не загонишь, а тут этакую рань и спать просишься.
И вот, когда улеглись, бабушка погасила свет. И не видно пароходика. Я ворочался нарочно, так что кровать скрипела.