– Да. Двести три человека! – крикнул снизу Салерно.
Команда молча, по одному, сходила вниз.
Плоты отвалили от парохода, легкий ветер относил их в сторону. Женщины жались к мачте, крепко прижимали к себе детей. Десять шлюпок держались рядом. Одна под парусами и веслами пошла вперед. Капитан сказал Гропани:
– Дайте знать встречному пароходу. Ночью пускайте ракеты!
Все смотрели на пароход. Он стоял один среди моря. Из трубы шел легкий дым.
Прошло два часа. Солнце уже высоко поднялось. Уже скрылась из глаз шлюпка Гропани. А пароход стоял один. Он уже не дышал. Мертвый, брошенный, он покачивался на зыби.
«Что же это?» – думал капитан.
– Зачем же мы уехали? – крикнул ребенок и заплакал.
Капитан со шлюпки оглядывался то на ребенка, то на пароход.
– Бедный, бедный… – шептал капитан. И сам не знал – про ребенка или про пароход.
И вдруг над пароходом взлетело белое облако, и вслед за ним рвануло вверх пламя.
Гомон, гул пошел над людьми. Многие встали в рост, глядели, затаили дыхание…
Капитан отвернулся, закрыл глаза рукой. Ему было больно: горит живой пароход. Но он снова взглянул сквозь слезы. Он крепко сжал кулаки и глядел, не отрывался.
Вечером виден был красный остов. Он рдел вдали. Потом потухло. Капитан долго еще глядел, но ничего уже не было видно.
Три дня болтались на плотах пассажиры.
На третьи сутки к вечеру пришел пароход. Гропани встретил на борту капитана.
Люди перешли на пароход. Недосчитались старика Салерно. Когда он пропал, – кто его знает.
1932
Черная махалка
Целую неделю подговаривал меня Васька Косой пойти ночью в море из Фенькиных сеток рыбу красть.
– Вот, – говорит, – как будет поздний месяц, и сорвемся ночью. Моментом дело. Раз и два! По воде следу нету.
Я все мычал да гмыкал.
И вот раз приходит он ночью. Я на дворе спал. Толкнул меня в плечо:
– Гайда, пошли! – Тряхнул за плечо и на ноги поставил. Чего ему: здоровый черт, саженный!
И вот пошли мы берегом, низом. Я, значит, и Косой.
Меня, мальчишку, он вперед пустил, а сам – за мной.
Ночь – ни черта не видать.
Песок холодный, ракуша битая в ногу впивается.
А он еще сзади шипит гадюкой: «Тише!.. Чтоб как по воздуху!»
Чтоб тебя, дьявола, самого на воздух подняло!
Эх, знал бы я, какое дело из этого выйдет, не пошел бы я с Косым ни в жисть!
Ногу тут я об камень ссадил, аж на землю сел. Качаюсь и шепотом вою. А Косой надо мной стоит, пяткой в самое рыло тычет: вставай!
Пятка закорузлая, корявая.
А когда шаланду стали спихивать, у меня опять сердце упало: что же это мы такое делаем?
Штиль на море, будто и вода притаилась и только шепотком в берег хлюпает. Месяц поздний торчит из моря, как красный штык. Мне страшно стало; я берусь за шаланду и не дергаю. Не хочу, не поеду я из Фенькиных мережей камбалу трясти!
Косой будто знал, что я думаю, и бубнит малым голосом:
– Фенька, прорва, раскоряка анафемская! Она мужа-то своего, Ивана, отравила… Черт бы с ним, с Иваном, туда ему, гаду, и дорога, да он у меня сорок пять сеток в море снял. Покарай меня Господь!.. А ну, берись!
Дернули. Чуть вдвинулась шаланда в море. А Косой опять:
– Пудами, рванина недомытая, камбалу на базар возит, а кинула хоть раз тебе, мальчонке голодному, хоть кусок? А ну, разом!
Дернули, аж на полсажени сразу шлюпку посунули.
Ждем – и наверх, на обрыв, смотрим: чтоб с Особого отдела патруль не засыпал. Тогда был приказ, чтоб ночью не выходить в море никак. А с патрулем собака; уж это хуже нет!
Посмотрели – никого.
И так это Косой мне Феньку обложил, что я хоть вторые сутки не ел, а шаланду дернул, как большой.
Выкопал Косой из песку весла – это он с вечера приготовил. Сели, гребем, как по воздуху: не стукнем, не плеснем.
Прошли каменья и подались прямо торцом в море.
– Поднавались!
Напер я на весла, а тут снова меня мутить стало. Куда ж это мы едем, на какое дело? «Ну ничего, – думаю, – не найдем мы ночью Фенькиных сеток – и красть не придется». И подналег даже.
А потом думаю: «Махалки все ж у ней высокие, побольше сажени. А Косой – черт приметливый – непременно увидит». И опять страх войдет.
И я гребу слабей. А Косой:
– Навалися, пролетария!
«Нет, – думаю, – флажки у ней на махалках черные, не найти ночью и Косому. Никому не найти!» И гребу смелей, все стараюсь в уме Феньку обкладывать.
– Отравила? – говорю.
– Ладно, греби, греби, мильтон какой сыскался!
«Теперь я мильтон выхожу!»
Я стал со зла крепче грести.
А месяц вышел и красным глазом на все это дело смотрит.
С час, должно, так гребли.
И вдруг я чуть весла не бросил – прямо тут надо мной кивает черным флагом саженная махалка. Молчит и шатается.
– Хватайся! – кричит Косой.
А мне за нее и взяться страшно. Как живая, как оскаленная.
– Эй, ты! Дуроплюй!
Косой притабанил[9] и выхватил махалку из воды.
И вот, когда он махалку схватил, тут у меня как что внутри как будто стало и закрепло. «Шабаш, – думаю. – Теперь шевелись!» И я встал на ноги и уж вертел шаланду веслами, как живой, пока мы по сеткам шли.
А Косой стоит на корме в рост, перебивает мережи и шлепает камбалу на дно. Плюхает здоровые рыбины, а я сам, для чего – не знаю, все считаю:
– Раз, два… три… восемь…
Все шепчу, как в жару весь.
Пуда три, как не больше, с одной ставки сняли. Кончили.
Тут с меня все соскочило. Сел на банку и как гребану к берегу! А Косой:
– Куда тебя, черта! Вон она, вторая ставка! Вон махалка маячит!
У меня уже руки ходуном пошли и всего трясти стало, а он – гляжу – взялся за весла, гребанул, как юлу, шаланду вывернул и нагребается к сеткам.
– Садись, – кричит, – на весло!
– Чтоб нас к черту не снесло! – Это я для храбрости сказал.
Косой заругался.
– Греби, холера! – орет на меня.
Я тянусь, аж душа вон.
На второй ставке Косой опять сети перебирает. Смело взялся, как за свои. А я подгребаю. Тут я заметил, что пошел ветер. И вдруг мне показалось, что сейчас светать начнет, сейчас Фенькины хлопцы придут на желтой шаланде, на ихней, на здоровой, на три пары весел, и нас на месте нахлопнут.
Я тычу шаланду кормой уж как попало, лишь бы скорей. Добрались до второй махалки: черным шестом она из темноты на нас выходит.
Как живая, смотрит, замахивается. Флажком по ветру треплется, змеится. Я и глядеть на нее боялся. Будто стережет!
А Косой ругается, что рыба мелкая пошла.
Я ему ласково говорю:
– Бросьте, Василий Семеныч, не стоит… Если, говорите, мелочь пошла, так Господь с ней.
А он мне и брякнул:
– И трети ты своей не получишь, коли дело мне гадишь!
Бросил сетки – и за весла.
У нас дома голод, позагоняли на толчок что было. «Хоть бы дома накормить бы всех один только раз, коли уж на такое дело пошел!» Гребу и скорей от этой махалки, от проклятой. Черт с ней, с рыбой, с третью моей, – только бы, думаю, теперь на берег и домой. Буду, думаю, людям перемёты[10] живлять и день и ночь за хлеба кусок, только бы все это добром кончилось! Гребу и зарекаюсь, чтоб за такие дела не браться.
Косой вдруг говорит:
– Ты что? Богу молишься?
Я и не знал, что это я громко… Думал, про себя зарекаюсь.
– Не будешь? А не навязывайся!
А я разве навязывался? Сам же он неделю целую мне в уши тарахтел: «Мамка твоя голодная, ты голодный, вот так, – говорит, – пролетарий и пролетает. В трубу, значит… Тряхнем Феньку что надо! И черт святой знать не будет, где концы».
А теперь – «не навязывайся»! И так обидно мне стало! «Скорей бы только, – думаю, – на берег, и я – ходу, и чтоб не видеть никогда его».
А он вдруг поднял весла, нагнулся ко мне, рожа зверская.
– Ты, – говорит, – только дохни кому! Ты забудь, как меня и звать-то! Да ты знаешь, кто я?!
Как присунется ко мне мордой самой. Глаз косой.
– Да ты знаешь… Я ведь не я, а я вот кто!
Такой он мне сразу страшный показался.
И вправду не он, а другой. «Вот он, – думаю, – какой он, настоящий-то! Ночью-то в море, да один на один!..»
Я и весла бросил. Он как гаркнет:
– Греби!
Я без памяти греб и не знаю, где у нас берег был, и откуда ветер, и сколько времени прошло.
Вдруг он стал легче гресть, я тоже. Разворачивает шаланду.
Смотрю, под бортом у нас садок плавает здоровый. Пудов на девять рыбы. Подошли аккуратно. Я шаланду на веслах придерживаю. Он стал рыбу в садок пересыпать. Тихонько, без шуму. И я держусь, чтобы о садок не стукнуть. Пересыпал он рыбу – и чисто у нас в шаланде, ничего как и не было. Тут я огляделся, вижу: мы под берегом. Берег не наш, чужой.
Спустились мы в берег, дернули шаланду раз и два. У меня с голоду, с работы и со страху ноги подкашиваются. Рву руки – шаланда чуть подается. Косой ругается во всех святых и угодников…
Вдруг смотрим: и справа и слева по человеку стоит. С винтовками. И откуда и как они подошли? Я как увидал – все у меня внутри стало, как пустой мешок я сделался. Я и сел на борт – ноги не держат.
Они стоят, и мы не шевелимся.
Косой вдруг говорит так это ласково:
– Закурить у вас, землячки, нельзя?
Они молчат, как неживые. Я уж подумал: есть они или нет?
Потом Косой говорит мне громко, чтобы слышали:
– Ну, отдохни трошки, хлопчик! Сморился, бедный? А ну, дернем еще!
Я встал, хватаюсь за что попало, не дергаю, а, прямо сказать, держусь за шаланду, чтоб только на песок не сесть. Болтаюсь, как рыба на крючке. Шаланда – ни с места.
– Подсобите, товарищи, шаланду вытаскать, – говорит Косой.
Смотрю, те двинулись с двух сторон. Ничего не сказали, взялись, дернули.