Буратина едва откашлялся — чаем поперхнулся, фыркнул, покраснел, пальто в охапку, ботинки войлочные подхватил — и хлоп дверью, аж замок заело, потом сам же новый врезал и, пока с ним возился, скороговорил: «Бесценно подлинное, подделке — грош цена, живое живет жизнью своей, навязывать чуждые правила — грех». Тарабарщина какая-то! Но ради замка — нового, настоящего английского, с клеймом «Маде ин…» (и где достал?) — Лариса вежливо кивала: да-да, чай согреть? Да не горячись, не надо, долбанешь себя стамеской; бисквит — только что испекла, новый рецепт, из «Бурды моден»! — как бисквит держать будешь, если палец поранишь, ты уж не горячись, поосторожней, всякое бывает…
После того случая Буратина избегал больших компаний, и Люду на работе не замечал, будто и нет ее в прорабской. Я с ним даже пробовал говорить по душам: нехорошо, мол, женщину обижать и все такое прочее. А он: «Что ты меня клюешь? Только перья летят! Хоть подушку набивай и на той подушке спи!»
Спал Буратина, между прочим, на узкой, еще довоенной кушетке — осталась от прежнего хозяина комнатки, которую ПМК и выделила молодому специалисту-инженеру.
Чистенькая, опрятная, на окне — голубые шторы с земляничками, эта квартирка быстро обросла высушенными цветами и листьями, пучками трав, замысловатыми закорючками веточек и сучков, гирляндами хрупких иссохших грибов, и всюду — книги, журналы, исчерканная бумага, какие-то чертежи, схемы. Углы заставлены картонными ящиками — в них вперемешку со скомканными брюками, скрученными жгутами рубашками и майками покоились камни, ракушки, бутылки, наполненные прозрачной жидкостью. Странно, но ни пыли, ни окурков, ни грязи в этой неразберихе никто ни разу не видел, и только женщины замечали: потолок небелен и желт от папиросного дыма, и качаются над лампочкой серые нити паутины — мохнатые, как паучьи ноги. И некоторые женщины норовили остаться у Буратины — может быть, искренне желая помочь ему прибраться, но все оставалось на своих местах, менялись только женщины глаза сверкали, безумно темные зрачки источали какое-то мерцающее свечение, и нечто пугающее, странный отпечаток торжества и печали оставался на лицах.
Никто из женщин никогда и ни под каким предлогом не рассказывал, что с ними произошло. С ненормальными, жадными глазами они потом еще долго ходили, не ходили — проплывали, чуть касаясь ногами земли, и взгляд обращали вперед и вверх — на облака, солнце и звезды. О деньгах, модных пальто, мебельных гарнитурах и очереди на квартиры говорить с ними было бесполезно — тут же отключались, и легкая улыбка пробегала по губам.
Лариса всерьез считала, что Буратина — гипнотизер, а то и экстрасенс. Его руки, жесткие, с беспокойными пальцами, прикасались к чашке теплого чая — и он нагревался: вился парок, усиливался запах заварки — Буратина, и это мы знали, пьет только горячий чай.
Однажды Лариса случайно коснулась его плеча — вспыхнула мгновенная, ослепительная искра, и мягкая, упругая волна чего-то неизъяснимо прекрасного закачалась-поплыла, охватывая все существо, обволакивая руки, шею, голову, Лариса бы задохнулась, не выдержала напора этой невидимой силы, если бы не оторвала прилипшую к Буратине ладонь, полыхающую жаром. И все кончилось.
Буратина жевал кекс и улыбался чему-то своему, мыслям своим затаенным. И ничего, как всегда, не замечал. А с теми бедняжками что он творит, трудно представить: наедине остаются, и нет свидетелей, как их чаруют. Так считала Лариса, и я смеялся, и все мы смеялись над ее выдумкой: на графа Калиостро Буратина не похож, и точка! И роковым он вряд ли сердцеедом был — смущался и бледнел от невинных даже анекдотов, и ничего такого не рассказывал сам, и только лишь и видели мы у него однажды женщину, портрет которой носил с собой, — рыжеволосую «Весну» кисти Боттичелли. Нагнулся зашнуровать ботинки, а открытка с репродукцией и выпала из кармана.
Шел снег, мела поземка, и вырастали в сумраке дней новые дома, но жизнь шла по-прежнему в мечтах о будущем. Мы хотели отдохнуть, и непременно в Пицунде, и построить наконец кооператив в Закарпатье — удачно попали в него по разнарядке, и хорошо бы цветной японский телевизор купить (подумать только: гарантия на двадцать лет!), и по дубленке бы не помешало — впрочем, очередь вот-вот подойдет, и уехать отсюда не пустыми — с деньжатами на машину, гараж и гостиную в стиле Людовика XIV. Там, в большой и светлой жизни, в своем будущем заживем легко и свободно, и нуждаться ни в чем не будем, да! Но Буратины это не касалось. Куда он тратит свои северные, никто не знал, только денег у него никогда не было, и даже на книги он занимал. Зачем приехал сюда, на Север, не понятно — не зарабатывать, не охотиться, не скрываться от алиментов. Зачем?
Он смеялся и звал нас с собой, и мы пошли однажды за ним. И вел он нас узкой тропинкой в сопки, по камням и булыжникам, вверх — к свинцовому небу, и низкие облака липучим туманом застили глаза, и мы не видели друг друга, и только там, где-то впереди, мерно и глухо звучало море, и когда сползли мы с кручи, оказались перед серым занавесом: вода, поблескивая, сливалась с небом, и слабый пунктир горизонта дрожал неясной, зыбкой линией. Под ногами хрустели черные ракушки, меж камней шевелились серебристые рыбешки, и белые чайки выхватывали их из грязи и взмывали торжествующе ввысь, а наши следы мгновенно заполнялись темной водой.
Мы шли по морскому дну, и можно было тронуть его руками, и сесть на зеленый валун, с которого пела какая-нибудь длиннохвостая сирена, но камень был грязным, в бурой слизи, в любую минуту море могло вернуться назад, и от стремительной его волны бежать пришлось бы, утопая в тяжелом сером песке. И мы сели под скалой у костра, и ели, и пили, и глядели, как Буратина берет у моря его ракушек, и серых крабиков, и серебристую фольгу рыбок — всех по одной, и зачерпывает в бутылку свинцовую воду, и смеется, и машет руками, и о чем-то беседует с чайками.
Но нам не понравился запах высыхающих морских звезд и прелых водорослей, и мы ушли — не через сопки, а в обход: так легче и проще, и все-таки Буратина вернулся первым, и в его ящиках прибавилось камешков, ракушек и бог знает чего еще. На бутылку наклеил он этикетку «Охотское море, август», как и на других бутылках, впрочем, надписи сделал: «Река Охота, июнь», «Ключ Поднебесный, май», «Кухтуй, июль», «Река Мая, апрель». И когда открывал он пробки, в его накуренной комнате веяло соленым ветром, свежестью гор, ароматом весенних долин. Так он утверждал, но мы ничего не ощущали.
Выдумщиком был этот Буратина. В сухом листочке березы чудился ему целый лес, а в тонком и пушистом неведомом злаке — похожем, правда, на уменьшенную копию бурундучьего хвоста — он видел веселое летнее разнотравье. Но в тот вечер, когда незваным пришел он в наш дом, вдруг почудился дразнящий весенний аромат — легкий, как грусть, как тень облака на лице, и в ответ на наши недоуменные взгляды Буратина вынул из-за пазухи ветку рододендрона.
В его тугих, с темно-зеленым глянцем листьях притаились бутоны. Из них торчали желтые клювики будущих лепестков. Лариса ойкнула н сказала, что ни за что бы не подумала, что рододендроны зимуют под снегом, в сорокаградусные-то морозы — и с зелеными листьями, готовые расцвести!
Буратина, оглядевшись, приметил хрустальную вазу и поставил в нее эту ветку. Потом мы пили чай, ели домашнее печенье и говорили о всякой всячине, пока Лариса не спросила, что такое Буратина вытворяет с женщинами, и хихикнула.
Он замолчал, опустил голову и тихо, чуть слышно сказал: «Разговариваю. Они ведь забыли, что женщина — это красота, любовь и жизнь». Он ушел, а наутро, в воскресенье, мы узнали: его не стало.
Буратина проходил у Дома культуры мимо полуразвалившегося сарая; кто-то в нем возился, и слышались стон и глухое рыдание.
Буратина шагнул туда и увидел местного бича Афоню: заломив какой-то женщине руки, согнув ее, он прижимался к ней — большой, в распахнутой овчинной бекеше; бормотал мужик гнусные слова и, возбуждаясь от их непотребного, животного смысла, опрокидывал женщину на темный, в грязных клочьях соломы снег. Буратина ткнул кулаком в его спину, и Афоня, пьяный и от борьбы озверевший, повернул голову, ругнулся и ударил нежданного свидетеля ногой в живот.
Буратина устоял, но, никогда не дравшийся, он не знал, как опасна сволочь, которой что-то мешают делать, и потому, согнувшись от острой боли, он снова ударил Афоню кулаком по спине, и еще раз, и еще. Тогда бич, удерживая женщину одной рукой, развернулся и, натренированный в драках с себе подобными, резко, наотмашь саданул Буратину в лицо и, когда тот упал, топтал и мял его ногами, пока не устал.
Обезумевшая от страха, запаха пота и крови, женщина уже не могла кричать — только тихо, протяжно стонала, и тогда Афоня, распаленный дракой, толкнул ее на снег рядом с Буратиной и, мокрый, запаренный в овчине, обрушился сверху. Но Буратина очнулся и смог-таки дотянуться до Афони. Его руки сцепились на шее бича, и как тот ни вырывался, сколько ни бил Буратину головой о землю, так и задохнулся, извиваясь в его неразомкнувшемся объятии.
Когда женщина сумела выбраться из сарая и прибежала в милицию, дежурный ничего от нее не мог добиться — она мычала, мотала головой и тянула его за собой. Но помочь Буратине уже не смогли: кровоизлияние в мозг, перелом основания черепа.
Той женщиной была Людмила. И Буратина ее узнал, потому что назвал по имени, сказал; «Ничего, Люда, держись, нас двое, ничего не бойся». И ударил Афоню…
Буратиной прозвала Буратину она, Люда. Ведь у него был длинный, острый нос и черные глаза-пуговицы, и ходил он в вязаной шапочке с помпончиком. Худой, нескладный, он никогда не смотрел себе под ноги — вечно спотыкался и при этом смеялся то ли от веселых своих мыслей, то ли от неловкости. Люда, вообще-то, хотела сказать «дурачина», но у нее почему-то вырвалось: «Буратина».
А мы с Ларисой в тот год уехали к морю, и ели шашлыки, и смотрели на чаек, и лежали на золотом песке, а про Буратину вспомнили, когда вернулись обратно и увидели Люду.