чего не содержат. Я не могу сам вызывать кого-либо на разговор – запрещено, не могу следить за кем бы то ни было – запрещено, не могу делать попытки пробраться куда-либо – это тем более запрещено.
Не могу воспользоваться имеющейся аппаратурой. Не могу прибегнуть к услугам Эдит, потому что это слишком рискованно и, по-видимому, бесполезно. И поприжать никого не могу. Тогда что же я могу? Ходить в кино? Заниматься служебной перепиской? Развлекаться с женщиной, которая ничего интересного во мне не находит? Скучать? Трепать себе нервы? Ждать?
– Грустно, правда? – спрашивает Эдит, когда мы выходим из зала.
– Очень! – отвечаю я, думая о своем.
– Хотя довольно правдоподобно.
– Трудно сказать. Не разбираюсь в этих делах.
– Я тоже. Но кажется правдоподобным.
– О да! Поскольку кончается трагически. Трагический конец всегда похож на правду, потому что в жизни многое кончается трагически.
– Ты так думаешь?
– Что тут думать, когда это очевидно.
– Говорят, будто есть на свете и счастливые…
– Говорят… А ты спроси у того, кто так говорит, где эти счастливые.
Мы медленно идем по Кальверстрат, как всегда, особенно по вечерам, запруженной народом. Кальверстрат в
Амстердаме – царство пешеходов, в эти отвоеванные ими пределы не может сунуться ни одна машина. Каким-то чудом обходится без дождя, зато все заволакивает туман, и сквозь его полупрозрачные рваные завесы освещенный мир улицы являет собой странное видение. Неоновые огни реклам, светящиеся витрины, силуэты прохожих – все это проступает так смутно, неясно, как будто на размытом водой рисунке.
– Ты, Морис, вечно какой-то угрюмый, – нарушает молчание Эдит. – Странно, в тебе столько энергии, ты бы должен быть жизнерадостным.
– Зато ты само веселье.
– Ага, а откуда мне его брать?
– Возвращайся время от времени к воспоминаниям детства, – советую я.
– К воспоминаниям детства? Ничего более грустного в моей жизни не было.
«Совсем как в моей, – отмечаю про себя. – Только сейчас и мне не до воспоминаний».
– Твой отец был…
– Ужасно кислый и прижимистый, – беззастенчиво лгу я, поскольку мне даже не известно, кто был мой отец.
– А мать…
– Плаксивая, пропахшая валерьянкой, – продолжаю лгать, так как не знаю и матери.
– И все-таки они устраивали тебе елку, дарили подарки…
– Из этих «полезных» и дешевых, что продаются в картонных коробочках, – пытаюсь я импровизировать. – А
тебе так-таки ничего не дарили?
– Кто мне мог дарить? В рождество нас водили на елку, ту, что устраивало общинное управление, на ней, правда, висели кое-где игрушки, и каждый из нас надеялся получить подарок, но игрушки с елки никогда не раздавали, потому что нас было так много, что двух десятков игрушек было бы слишком мало.
– Ну вот, все же была елка, – примирительно вставляю я.
– Елка… Елка для детей бедняков… Может ли быть что-нибудь более грустное. Лучше бы их вовсе не устраивали, этих елок для бедных.
Мы выходим на берег канала. Над водой протянулись гирлянды электрических лампочек, сейчас все они горят, поскольку сегодня суббота, и это наводит меня на мысль, что спешить нам некуда и мы можем зайти куда-нибудь посидеть.
В частном, уютно помещении находим свободные места. Столиками здесь служат тщательно отполированные бочонки. На бочонок нам ставят бутылку красного вина и что-то из еды. Люди негромко беседуют, обстановка располагает к отдыху. Но вот перед стойкой появляется длинноногий и длинноволосый юноша с гитарой. «Ну все, – мелькает у меня в голове, – придется бежать!» Но счастье в этот вечер нам не изменяет – косматый оказался лиричной натурой; выдав несколько погребальных аккордов, он начинает петь, и его бархатный голос тотчас же овладевает вниманием всех:
Нет, не обещай мне безоблачных дней, безбрежной лазури и солнца.
Мне по сердцу дождь, этот серый туман, не надо, оставь мне плохую погоду.
Затем идут еще несколько куплетов, напоенных влагой и скорбью, за каждый следует рефрен:
Пускай меня хлещут и ветер, и дождь.
Что может быть лучше плохой погоды?
– Полезная мораль, – замечаю я, когда длинноволосый заканчиваю свою элегию. – Поскольку плохого в жизни куда больше, чем хорошего, не остается ничего другого, кроме как смириться с ним.
– Примиренческая позиция, – брезгливо морщит нос
Эдит. – Ненавижу я ее. – И добавляет: – А песня хорошая.
«Да и вино неплохое», – готов продолжить и я, чтобы не заниматься пустыми разговорами, заказываю вторую бутылку.
Наконец мы выходим на улицу. Ночь совсем как в той песне. Моросит дождь, на ветру мечутся тучи водяной пыли, раскачиваются гирлянды электрических лампочек, а в канале неслышно струится вода, унося желтые и лиловые отражения огней. Мы медленно идем по набережной, не обращая внимания на дождь, совсем как старожилы. Я уже намериваюсь повернуть в переулок, ведущий к дому, но
Эдит ловит меня за руку.
– Пройдемся еще по набережной.
– Ты хочешь сказать – до «Зодиака»?
– Только посмотрим.
– Послушай, Эдит…
– А что в этом особенного, господи! Прогуливаемся, как все люди.
– Тут никогда не бывает прохожих, особенно в такой час. И потом, нам совсем не по пути.
Все же долг кавалера побуждает меня уступить ей, и мы продолжаем медленно идти вдоль канала, подталкиваемые мокрым ветром.
– С чего ты взяла, что в помещение можно попасть лишь через кабинет Эванса? – спрашиваю я как бы ради того, чтобы поддержать разговор.
– Я это знаю.
– Я тоже знаю, но не в это дело. Как ты узнала? Видела сама или выпытала у кого-нибудь?
– Ох, опять ты за свое, – вздыхает Эдит. – Выпытывать я не собиралась, можешь быть спокоен. Достаточно заглянуть к секретарше Эванса да повнимательней приглядеться к фасаду, чтоб в этом убедиться.
– А почему ты думаешь, что там хранится архив, да еще секретный?
– Потому что, когда я однажды копалась в общем архиве, и кто-то пришел за каким-то документом, чиновник сказал: «Это не у нас. Это в архиве председателя». Значит, если в «Зодиаке» вообще хранятся какие-то бумаги по части особо секретных сделок, то искать их следует в архиве Эванса, а не в общем архиве.
– Глупости! Как ты не можешь понять, Эванс в этом учреждении только для парада.
– В торговых делах – да. Но я полагаю, что у этого человека есть и другая специальность…
– У каждого есть вторая специальность. Одни в свободное время ходит на рыбалку, другие собирают почтовые марки, третьи занимаются шпионажем. Экономическим, конечно.
– Ты просто невыносим.
– Но если у Эванса есть архив, – продолжаю я, стараясь укрыться под зонтом Эдит, – и если в этом архиве действительно хранятся серьезные вещи, он бы не стал доверять их местному человеку вроде ван Альтена.
– Ван Альтен вовсе не местный. Его привезли из Америки, куда он эмигрировал во время войны.
– Ты из пальца высосала?
– Случайно узнала, – отвечает женщина.
Мне не терпится возразить на это «случайно», но Эдит, шикнув, замирает у самого моста.
Прямо перед нами высится темный фасад «Зодиака». В
сущности, это четыре старых узких здания, прижавшихся друг к другу. Внутри их основательно переоборудовали и соединили коридорами. Здания трехэтажные, только одно, угловое, имеет четыре этажа. Весь третий этаж в нем занимает кабинет Эванса с приемной, в которой находится секретарша. Если в приемной никакой лестницы нет, очевидно, в помещении под кабинетом можно попасть только через кабинет самого Эванса.
Четвертый этаж, к которому сейчас прикованы наши взгляды, имеет два окна, и оба плотно закрыты железными ставнями.
– Смотри! – шепчет Эдит.
Сквозь узенькую щелочку под ставней пробивается желтоватый свет.
– Похоже, ван Альтен еще роется в архиве, если это вообще архив, – бормочу я.
– А может, ночное дежурство, – высказывает предположение Эдит.
– Пошли, – говорю я, – а то снова пустили душ.
Дождь и в самом деле усилился. Не успели мы тронуться с места, как хлопнула парадная дверь «Зодиака».
Прямо на нас шел человек. Эдит удалось разглядеть: это был ван Альтен. Но желтый свет продолжает цедиться сквозь щелку под ставней четвертого этажа.
Я быстро поворачиваюсь спиной к зданию, обхватываю обеими руками женщину и долго целую ее. И не знаю, ее ласковые губы тому причина, или эта дождливая ночь, или рассказ про елку для бедных, но объятия мои вдруг становятся сильными и страстными и продолжаются до тех пор, пока проследовавший мимо нас человек не повернул на мост.
– О Морис! Ты еще никогда меня так не целовал, –
произносит Эдит после паузы.
7
Итак, шел сентябрь. Остается только добавить, что речь идет уже о втором сентябре. Уже год, как меня приютил
Амстердам и я живу в большом семействе «Зодиака», а от цели я все так же далеко, настолько далеко, что у меня даже нет четкого представления, какова она, эта цель.
Я сижу в своем кабинете и просматриваю сегодняшнюю почту. Нависшие дождевые тучи лениво ползут к морю, и небо от них какое-то лилово-серое. Иногда между тяжелыми тучами образуется небольшой проем и сквозь него падает сноп солнечных лучей, ярко освещая какую-нибудь колокольню, окрашенную в зеленый цвет, или крутую черепичную крышу. Но тучи быстро смыкаются, и на улице снова делается уныло и сумрачно, как в погребе.
Моя секретарша на месте, то есть целиком в поле моего зрения, всякий раз как я отрываю взгляд от писем. Она погружена в чтение какой-то книги, вероятно по истории кино. После «серьезного джаза» это второе увлечение
Эдит, для меня столь же необъяснимое, как и первое.
Смотреть фильмы – это еще куда ни шло, по крайней мере можешь убить время. Но слепнуть над томищем, чтобы узнать, кто, как и с какой целью делал эти фильмы, такое уже не укладывается в моем воображении. Я бы легко мирился с этой причудой моей секретарши, не отвлекай она меня от раздумий своей манерой сидеть, небрежно закинув нога на ногу.