<…> я жду кусочка фразы, который затронет меня и породит для меня смысл. <…> чем „современнее“ книга, тем более острой дифференциации требует она от своих читателей»[267]. Таким образом, бывает и текстуальный punctum, это «кусочек фразы», способный тронуть, уколоть читателя. Но вопреки тому, что он будет писать в «Camera lucida», Барт никоим образом не настаивает на меланхолическом аспекте punctum’а, разве что в скромном замечании в скобках, где он сравнивает ожидание изолированного фрагмента с воспоминаниями детства, поисками спрятанных в саду шоколадных яиц. Именно этот аспект я хотел бы здесь подчеркнуть. Читатель современного Текста существует в той мере, в какой он бывает уколот, в смысле беньяминовского «шокового опыта» (Erfahrung des Chocks)[268], то есть когда он неожиданным, точечным образом в одном из фрагментов Текста натыкается на какую-то сокрытую в нем реальность. Таким образом, современный читатель – это читатель меланхоличный; фрагмент, привлекающий его внимание, прерывающий его чтение, затрагивает его тем, что дает ему знак, словно след, ведущий к утерянному первоначалу (в «Camera lucida» это мать). Отсюда и тайное побуждение к чтению, не зависящее от «острой дифференциации» читателей.
О текстуальном punctum’е
Независимо от размышлений Барта об уникальности фотографии, к которым следует относиться с известной долей критичности, его теоретизация текстуального punctum’а и даже еще более специфичного punctum’а литературного предшествует теоретизации фотографического образа. В сущности, она предшествует и теории Текста и несомненно выходит за ее рамки, так что Текст и литература (Текст и Роман) перестают противополагаться друг другу. Эту теоретизацию можно возвести к книге «Нулевая степень письма», в частности к ее знаменитой главе о современной поэзии, размышляющей не столько об асинтаксическом характере поэтического высказывания, как иногда утверждают, сколько о том, каким образом поэтическое высказывание укалывает нас одним из своих фрагментов – Словом и с его помощью погружает нас в «геологические» глубины писательского стиля: иначе говоря, обо всем, что в такой манере письма служит нам знаком или симптомом писательского тела и глубинной психологии: «Таким образом, под каждым Словом современной поэзии лежит нечто вроде экзистенциальной геологии, в которой концентрируется тотальное содержание Имени»[269]. Это то же самое слово-тело, что и тело в историографии Мишле, которым в тот же период занимается Барт, оно взывает к аффективному суждению читателя, приятию или неприятию[270]. Кое-кто рассматривал эти рассуждения как приговор поэзии, которая «полна террора» (Жан Полан) и «негуманна» (Жан-Поль Сартр)[271]. Говорить так – значит пренебрегать тем, что, используя старое выражение психоаналитиков, можно было бы назвать «травматофильным диатезом» Барта. О «травматофильном характере»[272] Бодлера и об открытости поэта к столкновениям с современным миром писал Беньямин. Барт, как и Бодлер, питает пристрастие к страху: «Единственной страстью моей жизни был страх»[273], – говорится в эпиграфе к «Удовольствию от текста». Его травматофилия иногда приобретает черты страха, как это было с современной поэзией в «Нулевой степени письма», но у нее может быть и эйфорическое выражение, как в случае с именем собственным у Пруста, которому Барт посвящает один из «Новых критических очерков»: «Каждое имя несет в себе несколько „сцен“, которые сначала возникают точечно, хаотично, но стремятся объединиться и сформировать тем самым небольшой рассказ, ибо рассказывать – это всего лишь связывать между собой, через процесс метонимии, конечное число полных единиц»[274]. Если Слово поэтично, то Имя – романично, в нем в зародыше содержится фрагмент рассказа; оно лежит в основе всего Романа – «В поисках утраченного времени». Относительно своего собственного – прустовского – отношения к Имени Барт признается в книге «Ролан Барт о Ролане Барте», что не может «читать какой-нибудь роман или мемуары без этого специфического наслаждения <…>. Нужна не просто лингвистика имен собственных, но и их эротика; подобно голосу или запаху, имя образует конечную точку томления – желание и смерть, „последний вздох, остающийся от вещей“, по словам одного писателя прошлого века»[275], – добавляет он, цитируя Барбе д’ Оревильи. Романное Имя – это еще один след того, что ушло и что остается от Романа при чтении.
Впрочем, точно так же, как со Словом, обстоит дело и с Фразой, и поэтому я полагаю, что вопрос о синтаксисе не столь важен для Барта, как точечный характер фрагмента в Тексте. Барт находит такие точечные фразы у классиков: «Стрела, которую они запустили мне через века»[276], – пишет он в одной из ранних статей «Удовольствие от классиков», написанной для своих товарищей по туберкулезному санаторию и заканчивающейся как раз фрагментами из классиков, над которыми стоит поразмышлять. Ему встречаются и ужасные фрагменты, например афористичные фразы Ларошфуко, содержание которых обычно обманчиво, которые идут от видимых наблюдений к печальной истине нравов, но встречаются и фрагменты светлые. Для Барта незаконченная фраза светла, потому что она дает нам ориентир, ни к чему не принуждая, она разворачивает горизонт без границ. Но законченная фраза может также оказаться объектом желания: например, в лекционном курсе «Приготовление романа» флоберовская фраза представлена как место индивидуации, апроприации читателя, который становится скриптором собственного существования; отсылаю к книге Мариель Масе «Способы читать, способы быть», где говорится помимо прочего о бартовском боваризме фразы[277]. Добавлю лишь, что если тут и есть боваризм, то не стоит недооценивать его патетику. Если тут и есть боваризм, то у Барта он трагичен. Трагизм в том, что через фразы надо пробираться как через ловушки, и этот трагизм как раз и составляет punctum фразы, так что некая фраза притягивает внимание читателя. Вслед за Деррида (и Лаканом)[278], Барта завораживала фраза, произносимая г-ном Вальдемаром в рассказе Эдгара По, из самой глубины смерти: «Я умер», – говорит мертвец, то есть фраза сама по себе скандальна, поскольку произнесена после жизни. «Идея того, что мертвец может продолжать совершать какие-то действия после смерти, банальна, – пишет он в своем комментарии к новелле, – это как раз то, чему нас учит пословица „мертвый хватает живого“ <…> но здесь действие мертвеца – это чисто языковой поступок, и, в довершение всего, этот язык ничему не служит, он не имеет целью воздействие на живых, он ничего не высказывает, кроме самого себя, он тавтологически указывает сам на себя»[279]. Иначе говоря, с фразой дело обстоит так же, как и с фотографией в «Camera lucida»: она «недиалектична», это «мертвый театр Смерти», «отвержение Трагического»[280], но также и откровение, «потому что в ней есть этот настоятельный знак моей будущей смерти»[281] и, как и для шатобриановского Рансе[282], возможное обращение (вспять). Фраза, которая укалывает меня и заставляет существовать, фраза, которая косвенно объявляет о «моей смерти», – «Он уже умер, и ему предстоит умереть», гласит подпись под фотографией приговоренного[283], – самой этой косвенностью побуждает меня переписать свою жизнь. Именно тогда memento mori совпадает с той надеждой на «Vita nova», которая одушевляла позднего Барта, а Текст может совпасть с литературой, с Романом, читаемым или «подготавливаемым» под покровительством Данте и Пруста[284].
Таким образом, меланхоличный читатель, которого воплощает собой Барт, предлагает нам своеобразное видение гиперслова – гипертекстуальной связи, опирающейся на слово, синтагму, фразу, – которое также является ответом на предполагаемую невнимательность гиперчитателя, на его не-чтение. Наравне с предсуществующей гипертекстуальной связью, независимой от акта чтения, следует также представить себе призрачное, непредсказуемое, случайное гиперслово, похожее на Слово поэтическое (или романное), которое вызывается к существованию только конкретным актом чтения, то есть чтением как опытом травмы. Такова уже была идея Беньямина, который, говоря о кинематографе, делал из травматического восприятия путь к Революции[285]. Странный способ останавливать развертывание Текста, скажете вы. Возможно, мы можем отбросить эту идею, которая проходит через всю современную культуру, от сюрреализма до бартовского постструктурализма и дальше; мы можем не чувствовать симпатии к современной травматофилии. Действительно ли нужно смотреть смерти в лицо? По крайней мере, такова практика этого в высшей степени неактуального чтения, которым делится с нами Ролан Барт.