и обозначается важным для французского (пост)структурализма словом jouissance, то есть как наслаждение, балансирующее на грани эротического, приглашающее субъекта раствориться в бессубъектном и, таким образом, ступить за пределы самого себя. Опыт jouissance не связан ни с драматической убедительностью интерпретации, ни с вокальной или инструментальной техникой – он индуцируется непосредственным переживанием работы тела исполнителя («нечто совпадающее с телом певца»)[323] и работы языка в этом теле («материальность тела, говорящего на своем родном языке»)[324].
Но, отказываясь от прилагательного как способа описания музыкального опыта, Барт не спешит искать ему замену; его проект заключается в более кардинальной трансформации языковой оптики, в смещении «линии соприкосновения музыки и языка»[325]. Эта линия должна, очевидным образом, находиться в области, недоступной эпитету или прилагательному, за поверхностью и поверхностностью языковых категорий. В известном сборнике переводов работ Барта на английский язык «Image Music Text» (1977)[326] за одну статью до «The grain of the voice» находится текст, озаглавленный «Change the object itself»[327]. В нем Барт, оглядываясь на написанные им пятнадцатью годами ранее «Мифологии», призывает семиологов, набивших руку в деконструкции означаемого как мифа, обратиться к новому объекту исследования – к критике самого знака-означающего, к выявлению его социальной и индивидуальной природы: «…итак, сегодня стоит задача различать и описывать не столько мифы, сколько идиолекты»[328]. Необходимость смены объекта научного усилия, звучащая в этом эссе, замечательным образом рифмуется с установкой, артикулированной в «Зерне голоса». В поисках новой точки соприкосновения музыки и языка Барт решает заменить объект исследования или, точнее, переместить фокус своего внимания с поверхностных характеристик исполнения (точность, эмоциональная выразительность, наконец – сама последовательность нот) на более глубокий уровень, где исчезает индивидуальность музыки и индивидуальность певца, а остается только переживание телесности – как недифференцированного, но бесконечно настойчивого присутствия звука.
Барт использует ту же оппозицию между семиотическим и символическим уровнями, что и Юлия Кристева, предложившая понятия «фенотекст» и «генотекст». Терминологически Барт также идет вслед за Кристевой, говоря о «фенопении» (phénochant) и «генопении» (génochant). Путь к последнему начинается через зерно, зернистость или, возможно, текстуру, фактурность (другой способ перевести то же самое слово grain)[329] голоса, не имеющую, повторяет Барт, ничего общего с виртуозностью техники или драматической убедительностью исполнения. Автор довольно скупо проясняет суть «генопения» – вероятно, предполагая у читателя знакомство с понятием «генотекст».
О последнем Кристева пишет следующее: «То, что мы называем генотекстом, будет включать в себя не только семиотические процессы, но и пришествие символического. Первые включают в себя влечения, их диспозиции, соответствующее им деление тела, а также окружающие тело экологические и социальные системы, такие как предметы и доэдиповские отношения с родителями. Последнее же охватывает возникновение субъекта и объекта и формирование ядер значения, использующих категории: семантические и категориальные поля»[330].
Ввиду этих явных параллелей в ряде работ[331] ставится знак равенства между бартовским зерном и означанием (signifiance) у Кристевой; зерно – это, таким образом, феноменологически очевидное проявление означания, досимволической работы музыки или голоса. Разворачивая эти представления в сторону музыкального анализа, Барт обнаруживает в пении основу, предпосланную всякому пению, – первичную телесность, которая заявляет о себе еще до того, как прозвучала первая нота, и рискует выскользнуть из нашего восприятия, как только эта нота прозвучит. Как пишет в своей обзорной статье Сибилла Кремер, «фенопение и генопение относятся друг к другу как закон и игра, как чувство и чувственность, как означаемое и означивание, как код и его субверсия»[332]. В пении содержится не-пение – то есть некое уже структурированное, но еще не нарушенное звуком молчание тела. Опыт jouissance порождается «тем трением, которое возникает между музыкой и языком»[333], и сопротивляется всякой дескриптивной попытке.
Одна из существенных трудностей, возникающих при чтении «Зерна голоса», заключается в том, что слушательский опыт описывается Бартом довольно отвлеченно, что в каком-то смысле противоречит его концептуальной установке на примат телесности в музыкальном восприятии. Встречу двух тел – поющего (играющего) и слушающего – Барт рисует предельно крупными мазками, избегая пристального вглядывания в их движения и позы. Однако, вслушиваясь в пение или фортепьянную игру, он заявляет: «Что до фортепьянной музыки, то я сразу слышу, какая часть тела играет: предплечье – нередко, увы, натруженное, как икры танцовщика, – кисть (несмотря на вращательные движения запястья) или, напротив, единственная эротическая часть тела пианиста – подушечки пальцев»[334]. «Зерно» звука, таким образом, является ключом к топологии играющего или поющего тела, оно указывает на средоточие его движения, а значит, ведет к его визуализации, захватывающей, подобно рентгеновским лучам, не только его внешние оболочки, но и внутренние органы: «…я слышу только легкие и никогда не слышу язык, глотку, зубы, слизистые оболочки или нос»[335]. Барт выступает здесь в своеобразной роли врача, вслушивающегося с помощью стетоскопа в тело пациента[336], анатомируя его «на слух», разнимая его на части и определяя расположение основного источника звука (локализуя его то в легких, то в гортани и ротовой полости, то в подушечках пальцев).
Слух Барта визуализирует и анатомирует, но при этом ни одна из этих процедур не достигает полноты. Более того, это было бы и невозможно, так как анатомирование разрушает визуальную цельность тела. Телесность певца так и не становится телом, ее реализация обрывается на стадии звукового следа, к тому же весьма неразборчивого (геноуровень лишь мерцает в глубине пения). То же касается и тела слушающего: на наш взгляд, далеко не случайно то, что Барт в «Зерне голоса» уклоняется от фактического описания своих слушательских привычек. Читателю так и не открывается тайна того, какому типу слушания доступно генопение (что, кстати, делает выводы Барта малопригодными для практической проверки: условия эксперимента прописаны недостаточно ясно). Кажется, Барт намекает нам, что слушание – акт слишком интимный, всецело принадлежащий сфере частно-приватного, чтобы выставлять его напоказ. Если о музыке можно рассуждать – пусть неуклюже, полагаясь на ненадежную опору из прилагательных-эпитетов, – то слушательский опыт вообще выпадает из области проговариваемого. Чтобы хоть одним глазком заглянуть за кулисы бартовского слушания, представить себе его «слушающее тело» в действии, нам придется обратиться к ряду косвенных улик.
Судя по всему, мы имеем дело с преимущественно домашним слушанием, ставшим возможным благодаря появлению технологии звукозаписи и звуковоспроизведения (обсуждение которых Барт, конечно же, оставляет в стороне!). На это указывают по крайней мере три вещи: во-первых, сам Барт пару раз намекает на то, что слушает музыку в записи («На сегодняшний день Фишер-Дискау захватил почти всю нишу граммофонных записей пения»[337]); во-вторых, как пишет Франсуа Нудельман, Барт «не любил фронтальной природы концертов, предпочитая менее прямолинейную (more oblique) форму слушания»[338]. Домашнее слушание пластинок как раз и обеспечивает «непрямоту» акта слушания – как за счет приватности пространства, так и за счет медиации самого звука. К сожалению, в данной статье мы вынуждены обойти последнюю стороной (хотя в поиске слушающего тела Барта мы могли бы пойти по стопам Славоя Жижека в сторону понимания тела как медийного механизма). И наконец, еще в одной представляющей для нас интерес статье, «Musica practica» (1970), Барт заводит речь о месте музыки, музицирования в ряду домашних практик.
«Musica practica» начинается с разработки бинарной оппозиции, подобной противопоставлению «генопения» и «фенопения» в «Зерне голоса»: существует, по мнению Барта, два существенно различных вида музыки, а именно «музыка для слушания» и «музыка для исполнения»[339]. Произведения первого рода возбуждают в слушателе лишь «приземленное удовольствие», не чуждое, впрочем, своей эстетики. Но только музыка второго типа, музыка «для исполнения» несет в себе то самое эротизированное jouissance, о котором мы уже говорили в связи с генопением. Через три года похожее противопоставление будет предложено Бартом применительно к литературе в небольшой монографии «Удовольствие от текста» (1973)[340], где он введет понятия «текста-удовольствия» и «текста-наслаждения».
Впрочем, эта оппозиция слушания и исполнения деконструируется самим же Бартом как явление буржуазной культуры – культуры, где эмоция заменяется ее знаком («Такое искусство носит в основе своей