[88].
Одним словом, такая увриеристская философия языка (фр. ouvriérisme, от ouvrier – рабочий), противопоставленная всякой другой, более спекулятивной работе языка, не лишена ресентимента (см.: [Серио 2012]). Ведь если в словаре Барта существует такая отличная от стиля категория, как мораль формы [Барт 1983: 313], то, вероятно, можно говорить и о морализаторстве, опасность которого возникает в подчеркнуто аскетической модели выражения. Однако для того, чтобы точно описать маршрут раннего Барта в этой одиссее прозрачного языка, необходимо описать следующие измерения.
Дровосек в трехмерном пространстве языка
По мнению Ю. С. Степанова, описавшего трехмерное пространство языка как определяемое осями семантики, синтактики и прагматики, в парадигме имени господствует представление о мире как совокупности вещей, размещенных в пустом пространстве, а проблемой соответствующей философии языка является даже не столько имя, сколько именно процедура именования. В синтаксической философии языка главной оказывается предикация, которая скорее выражает отношения между вещами, нежели именует сущности. Наконец, в третьем – прагматическом – измерении языка играют определяющую роль дейктические частицы, которые указывают на ситуацию и субъекта высказывания, единственно помогающих с точностью определить, о чем идет речь.
Все подсказывает, что столь аскетичная модель выражения, как язык дровосека, должна укладываться в парадигму имени, не обремененную множественной мерностью языка и потому позволяющую только «высказывать дерево» и ничего другого. И все же надо отметить, что и в рамках парадигмы имени (существующей от Платона до символизма) существует внутренний раскол, наиболее ярко отраженный в схоластических спорах реалистов с номиналистами. Дровосек Барта был бы здесь скорее на стороне Оккама, одного из наиболее ярких представителей номиналистского лагеря и провозвестника британской эмпирической философии языка. Согласно номинализму Оккама, бывшему «первым выражением материализма», по словам Маркса, признаются только единичные сущности, обладающие теми или иными качествами, тогда как все универсалии описываются как знаки операций ума (ср. «мой язык – <…> связанный со своим объектом: между деревом и мною нет ничего»).
Однако уже в этом определении очевидно, что семантическая изоляция имени от определяющих его свойств и исключение синтаксиса не принимают в расчет семиотических свойств знака, а «поиск имени» в символистской поэтике был и вовсе стремлением скорее к мистической сущности, эйдосу вещи, а не к точному именованию конкретных вещей, тогда как в случае дровосека важна строгая дескрипция объекта, а это уже напоминает скорее синтаксическую философию языка, или парадигму предиката.
В рамках такой парадигмы мир состоит не из неизменных сущностей, взывающих к именованию, но из фактов, требующих предикации. Если поэзия Малларме «состоит не из вещей, а из слов», то мир логического позитивизма состоит «не из вещей, а из фактов»[89]. Таким образом, такие единичные объекты, как «дерево», не существуют сами по себе, но всегда включены в определенные отношения сигнификативного производства и должны еще только быть предицированы своими «дровосеками», не существуют до их труда (высказывания); ср.: «посредством этого языка я делаю предмет».
Будучи описан атомарным предложением, независимым от модальностей и пропозициональных установок высказывающегося («независимо от формы моей фразы, я высказываю в ней само дерево, а не высказываюсь по поводу него»), факт не столько именует что-то вне языка, сколько выражает средствами языка отношение между коррелятами во внешнем мире («мой язык – операторный, транзитивно связанный со своим объектом: между деревом и мною нет ничего <…> в нем представлена лишь природа»).
Атомарные предложения, максимально близкие к данным опыта, образуют первичный, или «объектный» язык[90], тогда как пропозиции, утверждающие истинность/ложность этих предложений, относятся уже как бы к языку более высокого ранга, в котором возможно суждение о словах (а не только определение качеств вещей), их отрицание, обобщение.
Таким образом, опять в пределах одной парадигмы, на этот раз предикативной, обнаруживается внутренний раскол и одновременное признание и дисквалификация языков более сложных, чем «объектный». Но если позитивизм требовал замены имен логическим содержанием дескрипций, которые можно свести к протокольным предложениям об опыте[91], что так напоминает ситуацию дровосека, то Барт все же говорит о замене имен не просто строгим логическим описанием, но неким «смыслом поступка».
Сущность акта предикации, таким образом, подразумевает даже не двойную, а тройную категоризацию высказывания: вещь – факт – событие. Если факт еще слишком близок лишенной пространственно-временной конкретности вещи-как-таковой, то обычным языковым способом его выражения является локализованное говорящим неповторимое событие высказывания. Сущность, растворенная грамматически в предицирующих ее качествах, должна быть еще заземлена контекстом конкретного высказывания, чтобы мы наконец могли рассчитывать «высказывать само дерево, а не высказываться по поводу него».
Рассел пишет: «Факт <…> может быть определен только наглядно. Все, что имеется во вселенной, я называю „фактом“. Солнце – факт; переход Цезаря через Рубикон был фактом; если у меня болит зуб, то моя зубная боль есть факт. Если я что-нибудь утверждаю, то акт моего утверждения есть факт, и если одно утверждение истинно, то имеется факт, в силу которого оно является истинным»[92]. Таким образом, обнаруживая такой специфический факт вселенной, как акт высказывания (пропозиции), он в то же время готов обсуждать только факты того типа, которые делают истинным или ложным содержание этих фактов особого типа, но не собственную фактичность последних (то есть не факт высказывания, как Рассел сам его называет).
Если уж сводить язык к простейшим элементам, то не к физикалистским термам, а к элементам повседневного языкового и деятельностного опыта говорящего, то есть не к универсальному словарю, но практическому знанию-как. Так, уже в основании «картины языка» лингвистического анализа лежит понимание значения-как-употребления, то есть значения, заимствующего свою изначальную основу (а не последующие приключения) в практике привычного словоупотребления – в случае дровосека это практика рубки дерева и «высказывания дерева» в самом этом поступке (ср.: «нет ничего кроме моего труда, то есть поступка <…> природа представлена лишь постольку, поскольку я собираюсь ее преобразовать»).
Все это ведет к тому, что язык дровосека необходимо рассматривать в парадигме прагматической философии языка[93]. Впрочем, как уже было отмечено выше, язык бартовского дровосека уместно сопоставить и с феноменологической картиной языка, разделяющей ряд интуиций с прагматикой. По этой версии, в обычном нашем окружении большинство объектов-событий существуют постольку, поскольку обнаруживают для воспринимающего и говорящего различные возможности для действия и, следовательно, позволяют им привносить соответствующие значения. Из таких предметов-со-значением, созданных феноменологической интенциональностью, складывается соответствующий субъектно ориентированный жизненный мир – в случае дровосека это мир леса, в котором существуют деревья, ждущие его топора, придающего им единственное значение.
Наконец, прагматика является, с одной стороны, наиболее сложным, позднее всего открытым измерением языка, учреждающим рефлексивность знака в качестве наиболее общего и необходимого условия речевой практики, и потому Барт противопоставляет этому самосознанию знака редукционистскую модель языка дровосека; с другой стороны, знак в прагматике носит деятельностный характер, что Барт выражает в фигуре референта как «смысла поступка», который существует как бы в обход всякого интенсионала, по дейктической модели значения (хотя «дерево» не является местоимением или иным дейктическим оператором и должно было бы иметь устойчивый смысл, дровосек Барта понимает «дерево» как своего рода эгоцентрическое слово).
Изящная словесность дровосека
Чтобы подвести промежуточный итог, можно сказать, что консервативный дефицит аутентичности часто заставляет обращаться к стихийной философии языка, стремящейся мотивировать понятия с помощью звука (а связи между ними – с помощью звуковых совпадений), тем самым погружаясь в этимологизм, в забвение произвольности знака. Изначальное стремление к прозрачности знака можно утолить путем окказионального переопределения морфематических границ, но такое предприятие все равно упирается в непрозрачность самих морфем. Тогда ищут помощи у ономатопоэтических теорий.
Наряду с поэтическим, существует описанный выше позитивистский способ привязать язык к реальности, и сначала он может показаться более отвечающим идеалу «объектного» языка дровосека. Но когда до идеала внутренне прозрачного (то есть почти отсутствующего) знака добраться все равно не удается, следует попытка опереть значение на прозрачность (регулярность) внешнего – то есть употребления. Гипотеза, которой можно дать имя Витгенштейна – Волошинова, основана на том предположении, что если значение не кроется в неизбежно темной глубине языка (исторической, грамматической, etc.), то, возможно, значение кроится из внешних символических потоков и обменов, конструируется в употреблении[94]. Так слова снова начинают значить, перестав бездельничать (что имело место, пока они оставались только семантическими единицами и не вовлекались в реальную прагматику коммуникации, отчего и вызывали столько эссенциалистских домыслов).