Что-нибудь такое — страница 10 из 32

Вот такая цыганка попалась, первый и последний раз, злая, их же, цыганские, понятия нарушила. Обычно нормальные попадаются, мирные.

Часто прилетала в Одессу, любимую, фантастическую, отдельная планета… Франца Меринга улица родной стала, потом подруга в Америку улетела с братом Сашкой и всей его коммунальной семейкой, только мамаша-ебанько осталась. Уже, думаю, нет ее. Добрая тетка была, абсолютно сумасшедшая, добрая.

И больше не прилетала я в Одессу, только Олешу перечитываю, на столе все время, и Бабеля, и фильм про Мишку Япончика люблю, пересматриваю.

Исчезла та Одесса, как исчезали цивилизации, подо льдами там, под чем еще, не знаю… Под лавами…

Под лавой.

Не прощай, Одесса моей молодости, и еще многих молодых Одесса, которые заживо сгорели всего лишь пять лет назад.

Не прощай. Никого.

Жак

Ко мне в библиотеку, где я когда-то работала и стояла за стойкой, приходил негр Жак. Судя по имени, из французской бывшей колонии, не помню название его страны. Он был всегда веселый и черный и все время говорил «люблю» белыми зубами.

«Лублу» – вот так говорил Жак. И приносил букеты, почему-то из сухих цветов, в Таллине продавали и такие. И Жак приносил и говорил: «Все равно засохнут».

Эстонские коллеги уходили в подсобку и шептались: к Алле опять Жак пришел. Они тактичные были, тут же уходили, бросали меня на произвол Жака и его букетов.

Жак учился в мореходке, на Восьмое марта приносил мне уже несколько сухих букетов, а не один, и опять говорил: «Все равно засохнут. Пусть сразу».

Букеты долго стояли дома в разных маленьких вазочках, потому что были маленькие.

Но однажды Жак не пришел и не поздравил.

Эстонские коллеги обвинили его в коварстве, а меня в жестокосердии, потому что он так старался и столько сухих букетов принес, а я не отвечала на его порывы, а только смеялась по ту сторону стойки, а Жак смеялся вообще всегда. Веселый такой, черный абсолютно Жак.

Взял и не пришел однажды. И никогда больше не сказал: «Все равно засохнут».

Наверное, устал любить в одну сторону и ушел в другую.

В море, наверное, ушел и вздыхал там на волнах морских.

А я сегодня вздыхаю на этих же прекрасных, как сон, волнах…

Моей памяти.

Только к нему

Тридцать лет назад меня отправили в Москву покорять высшие редакторские курсы, которые находились в одном доме с Академией общественных наук при ЦК КПСС. Месяц мы ходили по одним коридорам, ели в одних столовых и кафе с братскими коммунистами из разных стран.

Самыми веселыми и задорными были кубинцы.

Они громко разговаривали, как будто ругались все время между собой, нахально подмигивали нам всеми глазами, из их комнат лились дивные латиноамериканские мелодии, бесамемучо и абрасаме, пахло сигарами и нежным тальком. Кубинцы мылись по пять раз в день и тут же, вероятно, этим тальком припорашивались.

Одновременно, как выяснилось при более тесном общении с ними, в их группах все на всех стучали. Что не мешало им дружить, громко хохотать и на полном серьезе убеждать друг друга, что Рейгану теперь мало не покажется, так как теперь Горбачев ему покажет.

На стенах их комнат висели фотографии жен и губастых детей, что не мешало им иметь в Москве много разных мучач, которых они искренне любили на период овладения теорией марксизма-ленинизма.

Очень громко, помнится, разговаривали чехословацкие партийные женщины, которые с нами не очень-то общались, уже тогда предполагая рано или поздно свалить из системы.

Поляки предлагали нам какие-то шмотки, расслабляли своим потрясающим языком и сообщали, что тоже любят Окуджаву.

Еще были замечательные таджикские поэты, которые познакомили нас со всей таджикской диаспорой и кормили всякой азиатской вкуснятиной.

А в комнате со мной жила редактор грузинского издательства, которая рассказала все про всех известных поэтов и прозаиков, которых она редактировала в своем грузинском издательстве.

Я только успевала расширять глаза и говорить:

– Да вы что? Вознесенский?! Не может быть…

Или еще кто-то другой.

– Не может быть, ну вообще, вот это да… А еще поэт… А еще прозаик… А еще…

В общем, опасные это люди, редактора великих. Постоянные поверенные.

А одна моя алма-атинская коллега, которая жила за стенкой, явилась как-то утром потрясенная, выкурила сорок сигарет и рассказала, что ее соседка по комнате, редакторша из Новосибирска, оказалась лесбиянкой и всю ночь пыталась отредактировать восточную ориентацию моей скромной казахской коллеги…

– Как жить теперь, Ал? – спросила казашка Света и заплакала.

Я не знала, как жить после такого, и повела ее через дорогу, на Садовую-Кудринскую.

К Чехову повела, в Дом-музей.

Куда и к кому еще идти, когда не знаешь, как жить теперь…

Только к Чехову. Только к нему.

Запах бедности и любви

Квартиры имеют запахи.

В этой квартире спального района Таллина тоже был всегда один и тот же запах. Затхлости, папирос и алкоголя. Тушеной капусты еще. Бедности.

Квартира была на две разных семьи. В одной комнате жила эстонка Сирье, обычная полноватая эстонка, здоровалась, но молчала всегда. Только звала к телефону стуком в другую комнату.

«Ити, тепя», – говорила она. Иди, то есть. Тебя.

С ней жил, когда выходил на свободу, сожитель или муж, так и не знаю, темноволосый длинный Рейн. Он чисто говорил на русском, в советских зонах практика хорошая языковая была. И бегал пацанчик у них, общий или нет, не знал никто. Рейн его любил, ласкал, таскал на руках. Томас, так звали сына Сирье и Рейна. Или не Рейна.

В другой комнате жила тетя Тоня, седовласая, с одной короткой ногой, короче другой намного, хромая, и лицо аристократки. Профиль породистый, глаза глубокие темные, белая голова. Красивая.

Она то одна жила, то сын из заключения возвращался, отсыпался месяц, а она ему готовила на общей прокуренной кухне и хромала в комнату с тарелками. «Ешь, Валентин», – это она сыну говорила, который на зоне язву заработал и панкреатит. Я его много раз ждала, срока были недолгие.

К тете Тоне часто приходила огромная и тоже хромая, надо же, Галка. Молодая девица, огромная, толстая, сплетница, и тоже припадала на одну громадную ногу. Тетя Тоня ее терпеть не могла. «Че пришла?», – каждый раз спрашивала. «А тебе-то чего?» – огрызалась Галка и устраивалась смотреть телевизор. Так они грызлись, но дружили. Когда я приходила, Галка тут же уходила, только спросит, как дела. Хорошо? Ответ не слушала.

Я приходила часто, и когда сын тети Тони был на зоне, он благодарил в письмах, что маму не оставляю, ты жива еще моя старушка, жив и я… Проведывала его старушку и все никак понять не могла – откуда такое лицо у нее, бестужевские курсы прямо. Так и не поняла. Была тетя Тоня добрая и неграмотная, но аристократка лицом. Чудеса.

Когда сын ее возвращался, я каждый день неслась в этот затхлый родной дом, и тетя Тоня сразу ухрамывала к Галке. Комната одна, мы молодые. Надо оставить одних.

Странные подружки были, тетя Тоня, за семьдесят, с внимательным взглядом, ноги очень болели, лицо красивое, и огромная сплетница Галка, громкоголосая, хитрая, переваливается как утка и платок на молодой совсем голове.

И Сирье эта в соседней комнате, все молчит. И Рейн с Томасом играется, если не в заключении. И тоже молчит. И запах тушеной капусты, эстонцы ее любят. И все это не приснилось, все было, а сегодня приснилось – и я заплакала, когда проснулась.

Мы так любили друг друга.

Две женщины

Сашка не понимал, зачем ходить в школу. Надо – значит, надо, ему было все равно. Он ходил, потому что будила мать и говорила: «Пора вставать».

Вставать не хотелось, но хотелось застать мать, успеть увидеть ее и попить чай с печеньем, пока она собирается на работу.

Больше утром Сашке ничего не хотелось есть, хотя на столе были всегда вареные яйца, хлеб, масло и карамель. Хотелось увидеть мать, пока она не ушла на работу мыть полы.

Сашка редко видел ее, так как она мыла полы в нескольких местах. А Сашка мыл полы дома, ему это нравилось. Пол становился чистый, и можно было сесть или лечь и смотреть, как стало чисто. И ждать мать.

Сашка был маленький, всегда. И потом тоже, когда стал мужчиной.

А тогда был меньше всех в классе, но с какими-то всегда взрослыми, но не потухшими глазами. Как будто чуть усмехался он, но как будто не знал об этом, потому что ничего внутри его эту усмешку не рождало. Усмешка голубоватых глаз со светлыми ресницами как будто дана была ему с рождения, когда еще ничего про жизнь не понимаешь и усмехаться еще нет повода.

Он ходил в школу и знал, что никто его не обидит, но никто и не полюбит, ни мальчики, ни тем более девочки. Девочки таких не любят, это Сашка как-то понял, непонятно как. И только сидел, подперев светлую голову ладонью, опустив глаза в учебник или тетрадь, и о чем-то думал. Все время думал. Это со стороны так казалось, а на самом деле, может, совсем и не думал. Но образ был такой.

Учителей он не раздражал и вообще никого не раздражал, как будто его не было. И ему было спокойно от этого.

Ему было спокойно в школе еще и потому, что там была одна девочка.

У девочки были красивые серые глаза, очень красивые. И красота их была не опасна совсем, а наоборот. Совершенно безопасна, как и эта девочка. Никакой опасности от нее не исходило, поэтому, наверное, в нее никогда не влюблялись мальчики в классе, она не будоражила их опасностью и желанием завоевать и понравиться. Из-за нее Сашка ходил в школу иногда с радостью. Так бы тоже ходил, надо так надо, но из-за нее иногда ходил с радостью.

Придет, найдет ее глазами и успокаивается. Она таким успокоительным была для него, потому что в основном Сашке было тревожно, вечный тревожный фон где-то внутри. Но он не понимал, что это тревога, думал, что так и должно быть.

Потом понял, что не должно, ведь он успокаивался и тихо радовался, когда видел ту девочку с серыми красивыми