Что сказал табачник с Табачной улицы — страница 102 из 121

Глинский встал на колени, взял руку, положил голову старику на грудь, пульс уходил. Небритое лицо было близко. Вместе с дыханием из организма выходил ацетон, рот в слюнях забормотал что-то в забытьи. Где он был, над какими горами и долинами витал его дух, что грезилось ему, истекающему слюной… Глинский снял одеяло, живот был страшно вздут, газы не отходили, удивительно, но старик был в обмоченных подштанниках, и Глинский стал снимать их, приказал готовить пять кордиаминов и газоотводную трубку. И тут же стал массировать старику живот, страшный, вздувшийся, мошонка казалась маленькой, детской. Старик пробовал кричать и не мог, по лицу текли слезы. Потом газы отошли с долгим мучительным свистом. Глинский стал гладить небритое лицо, это иногда снимало страдания. Старик попытался опять бормотать неподвластным ему языком, сознание на миг вернулось. Что-то неразборчивое — «Спаси меня» и про Бога. Все умирающие говорили одно и одинаково плакали. И вдруг старик поцеловал Глинскому руку Глинский все гладил лицо и говорил ничего не значащие успокаивающие слова, говоря их, поднял голову и увидел устремленные на него, вытаращенные глаза того, кто его привел. Того тошнило от запаха испражнений, ацетона и гнили умирающего организма, но на Глинского он смотрел потрясенно.

— Это ваш отец? — спросил Глинский.

Человек удивился чему-то, склонил голову к плечу и кивнул.

— Отец, — сказал человек. — Ты хорошо сказал. — Быстро отошел и открыл форточку.

Газы между тем со свистом отходили вместе с жизнью старика. Кто-то стал дергать дверь и бить в нее. Человек выматерился, отбежал и закричал, чтобы кого-то убрали. За дверью раздался плачущий крик, топот сапог и стало тихо. Нога старика мелко дрожала, беспомощная, жалкая, в натруженных мозолях, со скрюченными пальцами.

Тюль над форточкой резко взлетел, зашуршали книги на столе, там же стоял недоеденный суп, лежала дратва и заготовка кожи для сапога. Ветер зашелестел мятой газетой на ковре в больших пятнах и медленно открыл дверцу большого полированного шкафа. Там висели защитные брюки с лампасами, кители — военный старик был, что ли, кто же такой? Дверца открылась шире, обнаружив серый китель с неправдоподобно огромной красной звездой на широченном золотом погоне.

Солнце ли упало на погон или так почудилось, погон вдруг брызнул светом.


Лежащее перед Глинским зловонное страдающее тело было Сталиным.

Глинский медленно убрал руки с вздувшегося мокрого живота старика.

— Попрощайтесь, — сказал Глинский, сам почти не услышал своего голоса и полувопросительно, ожидая подтверждения этого невероятного, добавил не оборачиваясь: — Товарищ Сталин уходит…

— Может быть, разрезать, — тоскливо сказал кавказец, показав ребром ладони себе на голову. — Мне сказали, ты умеешь…

Глинский покачал головой.

— Тогда выйди туда, — сказал кавказец. — Нет, подожди, нажми еще, ему будет легче, пусть перднет… — человек там, над Глинским, заплакал.

Глинский нажал, но звука не последовало. На губах старика медленно надулся и застыл, не лопаясь, пузырь. Из-под полуопущенного века возник стеклянный гневный белок. Глинский закрыл старику глаза, убрал язык, аккуратно положил одеяло, прикрыв голое тело, встал и пошел, куда ему показали. Это был коридор, за ним кухня. С порога он обернулся.

На диване, накрытый серым одеялом, лежал Сталин, теперь похожий на себя, рядом груда обмоченных простыней и обмаранные подштанники. Глинский закрыл дверь.


На кухне стоял бледный полковник, плакала женщина, в тапках на огромных ногах. Она без слов поставила перед Глинским гречневую кашу. Было слышно, как в комнату за дверью входят люди, потом раздался страшный крик, кто-то матерился и плакал, кого-то тащили. Глинский сидел, каша парила ему в лицо, он ни о чем не думал и держался руками за стол. Потом дверь открылась и вошел тот, сел напротив. Ему тоже поставили кашу.

— История, — сказал человек, — мировой катаклизм… Иди домой, зачем здесь. — Вытер ладонью глаза и спросил: — Что он тебе сказал?

— Слова были неразборчивы, — ответил Глинский. — Сказал — спаси меня, так я думаю, и про Бога, но я не понял…

— Значит, Бог есть, — сказал человек и положил перед Глинским кривую трубку, — на… — Что-то он там протирал под столом скатертью… — Но никогда не говори, пока я не разрешу… И что он сказал, я тебе расскажу тоже… Ступай, тебя отвезут, как твоя фамилия?

— Глинский, — сказал Глинский.

— Это хорошо, — сказал почему-то человек, вынул из-под стола пенсне, его он и протирал, надел и добавил, обращаясь к чему-то внутри себя: — Звезда упала, как лошадь, понимаешь?! Катаклизм! — Глаза под стеклами резко увеличились, будто выкатились из орбит. Выражение лица, впрочем, все лицо резко изменилось, превратясь в знакомый портрет.

— Товарищ маршал, — вдруг крикнул Глинский, вцепившись в стол…

— Пустяки, пустяки, — заорал вдруг Берия и ударил кулаком по столу так, что полетела посуда. — Пустяки! — Он встал, подошел к Глинскому, схватил его за голову и поцеловал. Потом повернулся и вышел, громко крикнув на ходу: — Хрусталев, машину!

За ним метнулся бледный полковник. Через кухню два заплаканных офицера госбезопасности пронесли большую картину, не портрет, нет, темно-зеленый, почти черный лес. Слепая вода и белый козленочек на берегу.

Окно на кухне было открыто, оттуда шел холод.

Огромные черные лакированные машины с моторами танковой силы уезжали по аллее. Одна остановилась и загудела, из нее вышел человек, сел на скамейку и схватился за голову. Пошел крупный мягкий снег.


Шел снег. Глинский стоял под вечереющим небом в своем собственном дворе рядом с черным ЗИСом, который его привез.

Дворник показал рукой, куда идти, и торопливо полез в ЗИС, тщательно отряхивая валенки.

— Айн момент, — крикнул он Глинскому, растопырив пятерню. — Радостно знать.

Во дворе гулял человек с пуделем. Он вдруг привязал пуделя к водосточной трубе, побежал и на ходу запрыгнул в ЗИС. ЗИС рявкнул клаксоном, вертанул на Плотников, напугав прохожих. Было тихо и слышно, как идет снег.

Глинский постоял среди высоких сугробов, аккуратно поставил лопату дворника к стене и пошел вдоль окон «Трудрезервов».

За одним из окон оркестр репетировал «Танец с саблями», работали только барабаны. Барабанщики смотрели в окно, но получалось, что в глаза Глинскому, стук проходил через двойные рамы. Глинский вдруг снял папаху, поднял руку вверх, другую отставил и, зацепляя неровности льда оторванной подметкой, двинулся по двору в этом танце.


Я выносил помойное ведро и шел к помойке своей новой походкой Чарли Чаплина. Чтобы так идти, надо смотреть прямо перед собой. Я увидел отца, только когда повернулся весь целиком.

Он же не видел меня за сугробами. С поднятой вверх рукой отец мелко перебирал ногами. Подметка была оторвана и хлюпала, лицо было бледное, абсолютно спокойное, и на губах болячки. Он остановился, попытался рукой поджать подметку, потом вдруг рванул ее и бросил в сторону. Так и вошел в наш подъезд. Тугая пружина ударила дверью.

Из ведра мне на ноги натекла помойная жижа. Во рту пересохло, ноги подкашивались. Я побежал по двору каким-то кругом, не зная куда, и не зная зачем. Толстый мальчик играл на скрипке, я бросил в него ведро, но оно не долетело до стекла.

Я вбежал в подъезд, прижал дверь спиной, чтобы не хлопнула, и сунулся в коридор.

В коридоре стояли Лева и Дина. Дина курила Леве в открытый рот, а он затягивался этим дымом.

— Они, русские, всегда разберутся, — говорила Дина. — А мы так и будем.

— Оставь здесь все, — говорил голос отца из маминой комнаты.

— Да-да-да-да-да… — говорил голос мамы… — Только Лешины учебники и паспорт.

— Дайте мне кто-нибудь калошу… Эй вы! — крикнул голос отца. — Да принесут тебе все.

— Мы не эйвы… — Из кухни появился Юрий Давидович, рубашка, как всегда, торчала из ширинки. — Может, налить борща, — важно добавил он. — Вы ведь не из Сочи, мне почему-то кажется… Хотелось бы посмотреть вашу справочку, я, знаете, старший по квартире…

Лева отобрал у Дины папиросу и пустил в сторону нашей комнаты кольцо.

— Пошли отсюда, — сказал отец маме.

Мама была в халате и в шубе, с моим портфелем и серебряным соусником. Меня, на счастье, никто не видел.

Я выскочил на лестницу, поднялся наверх, стал на колени, выжал мокрую от помоев брючину, хотел молиться, но ничего не получилось. Слова не шли, только какой-то звук — гы-гы…

Из квартиры никто не выходил. Я сбежал вниз. В коридоре никого не было. Все были на кухне, оттуда шел галдеж, и Дина пиликала там на гармошке.

Я подбежал к телефону, схватил трубку и вдруг увидел у вешалки отца. Я стоял с трубкой, а он в сапоге без подметки. Мы смотрели друг на друга. А на кухне хохотала мама Момбелли и Дина играла «Тумбалатумбалатумбалалайка».

— Не звони, — сказал отец, подошел ко мне и положил трубку на рычаг.

Я обнял его за ногу и стал плакать. А когда поднял голову, увидел, что отец кусает губы и все лицо у него в слезах.

— Черт возьми, — говорил отец, — черт возьми… — И вдруг всплеснул руками, зарыдал, уткнувшись в вытертую до дыр каракулевую шубу Дины.

— Хотите, я вас насмешу, — сказал голос Юрия Давидовича. — Паспорт мадам Глинской в прописке. Ай-я-яй. — Он уткнулся лицом в спину отца и тоже заплакал, схватился за живот и стал ходить взад-вперед. — Ай-я-яй!


Вошел человек в пальто с каракулевым воротником и спросил, брать ли вещи. За ним в коридоре возникла Полина в только что сделанной шестимесячной завивке. Она прижала голову к стене и смотрела на отца.

— Вещи, — сказал Юрий Давидович. — За их вещами на грузовике приезжать надо… С прицепом.

— Привезите пять бутылок коньяка, — сказал отец. — Я вам деньги отдам…

— Да что вы? — обиделся человек и сделал узкие глаза.

Полина захохотала:

— Счас принесу на лимонной корочке. — Взяла с вешалки чью-то авоську, и они пропали.

— Иди, — сказал отец, вытирая лицо. — Я сейчас…