Что сказал табачник с Табачной улицы — страница 48 из 121

— Это что — Вовка, брат Перепетуя? — Сереже стало жарко, он расстегнул воротник.

— Ах да, — Рабуянов слабо махнул рукой, — ты же с Перепетуевым-старшим… Не надо было тебе его сманивать, он же был близорук…

— Вы слабо себе представляете… — начал Сережа. Все в нем напряглось, даже в голове взбухло. — Слово «сманивать» не совсем подходит… Я понимаю, в сорок первом вам не было пятидесяти пяти…

Сережа встал и опять, как на грех, уронил палку. И они оба опять стали ее поднимать.

— В общем, так, — Сережа выпрямился, — выступать я не буду: варенье отдельно — мухи отдельно. Я пришел учиться, я не кончил две четверти и хочу их закончить… Могу пойти в сто десятую…

Помолчали. Зазвенел звонок.

— Скорый суд не самый справедливый, — медленно сказал Рабуянов. — Впрочем, что я могу тебе ответить? Ты герой, а я нет. Я очень прошу тебя учиться в нашей школе. Твое возвращение к учебному процессу будет иметь огромное воспитательное значение для всего детского коллектива. Пойдем в класс…

— Сначала к Алексею Петровичу, я понимаю…

— Алексей Петрович умер… Школе нужны были дрова, и он со своими легкими работал на лесоповале… Наш доблестный тыл — не такие пустые слова, Сережа. А директорствую теперь я…

В конце коридора было яркое окно. Топилась печь, рядом читала книжку дежурная пионерка. Она встала и отдала салют. Сережа подумал, что Рабуянову, но тут же понял, что нет — ему.

— Алексея Петровича хоронили четыре школы, — сказал Рабуянов. — Даже трамвайное движение остановилось…


Сережа вспомнил, как горела первая в его жизни самоходка.

Везде был глубокий снег, одна их самоходка стояла на прошлогодней траве — вокруг нее все растаяло, — и они забрасывали ее снегом, она шипела. Потом им приказали отойти, и комбат с помпотехом стали открывать люк ломом и кувалдой. Помпотех обжег руку, Сережа подбежал, дал свою рукавицу и увидел, что помпотех плачет. Лицо у помпотеха от горелой солярки было черное, жирное, и слезы катились, не оставляя на этой солярке следа. От самоходки пахло не только горелым металлом, и Сережа, не разбирая дороги, побежал прочь.

Позже, уже на могиле, они дали залп из башенных орудий в сторону немецких позиций…


Рабуянов толкнул дверь, и они вошли в класс. Сережа задохнулся. Удлиненные, в квадратах, предвоенные окна были залиты ярким светом, отсвечивала доска. Класс был такой же: ничего, ничего в нем не изменилось, он возник, как из сна.

— Ребята, — сказал Рабуянов. Он заложил руки за спину и покачался на носках, поглядывая на потолок. — Полтора года назад из нашего предыдущего десятого «б» ученики Карнаухов, Перепетуев и Кружкой… — он поискал слово и нашел: — самолично ушли на фронт. Карнаухов и Перепетуев пали за честь, свободу и независимость нашей Родины. Ученик Кружкой воевал танкистом-артиллеристом, был ранен, стал героем и теперь выразил желание учиться в вашем классе опять.

Класс зааплодировал. Пожилая «немка» Ксения Николаевна — из памяти всплыло прозвище «Ксюня» — тоже хлопала, высоко подняв к близорукому лицу руки с зажатым в пальцах мелом, и улыбалась.

— Куда ты хочешь сесть, Сергей? — Рабуянов обвел рукой класс, будто все места были пустые.

Сергей сдул с губы пот, пошел к задней парте, там было единственное свободное место, рядом с худенькой, почему-то испугавшейся девочкой.

— Может, ты хочешь что-нибудь сказать? — Рабуянов все качался с носка на пятку.

Все обернулись и смотрели на него. Лица, высвеченные солнцем, плоские как блины. Они были не виноваты в том, что учатся здесь, а он вернулся оттуда. Так же, как не виноваты в том, что больше всего на свете ему хотелось туда, обратно. Он покачал головой, сел и тут же сообразил, что все остальные стоят. Тогда сделал вид, что просто положил палку, и встал.

— Ну так, — торопливо заговорил Рабуянов, кивнул, и все с грохотом сели. — Дежурные, внимательнее выявляйте малышей в дырявых валенках. Дырявые валенки — это возможность ТБЦ. — Поднял палец и вышел.

Слева от Сергея стоял шкаф, те же самые облинялые гуси и утки таращили на него стеклянные глаза — утка-казарка, утка-нырок…

— Я не буду никого вызывать, — Ксения Николаевна потерла длинные свои пальцы. — У всех у нас приятно и радостно на душе… — И тут же не сдержалась: — Приятно и радостно. Переведи, Гладких. — Взглянула на тощего и сконфуженного Гладких, опять передумала и сказала: — Я прочту вам замечательную поэму Генриха Гейне «Лесной царь». Ее содержание вы знаете из удивительного перевода Жуковского…

И, закинув голову, поблескивая очками, вдруг помолодев, она стала звонко читать по-немецки, на языке, так не похожем на сиплые выкрики из колонн пленных.

Парта скрипнула, и Сережа увидел, что соседка рядом с ним уже другая — крупная, ярко-рыжая, цветная какая-то. Сережину палку она отодвинула. Он с трудом вспомнил ее. Это была Лена.

— Спасибо тебе за варежки, и за шарфики, и за варенье, — сказал он.

Лена посмотрела на него не мигая и положила перед ним листок серой бумаги. Четким, как типографским, почерком на бумаге было: «Сережа, я любила тебя и люблю всю жизнь», — и был нарисован сам Сережа с палкой и самоходкой под мышкой.

Сережа посмотрел на нее, но она сидела, отвернувшись к окну. Ухо красное, через него просвечивало солнце.

— «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой, ездок запоздалый, с ним сын молодой…» — напряженным, по-прежнему звонким голосом начала читать перевод Ксюня.


— Ах, конец войны, конец войны, такой длинной и страшной, что будто до нее ничего не было, — сказала женщина в цигейковой шубке, пока продавщица в коммерческом магазине взвешивала двести граммов карамели «дюшес». — Дюшес — значит груша… — Женщина повернулась к Сереже. Шубка цигейковая, а рукава у шубки суконные. — Груши бывают поразительных форм, с яркими красными пятнами на боку. Они тяжелы и красивы. Видели ли вы груши?! — Она засмеялась и пошла к выходу, оставляя за собой запах духов.

— Чудно пахнет, — вторая продавщица у дверей даже воздух понюхала.

Купил Сережа сто граммов зелененького «дюшеса», вышел на крылечко. И тут же:

— Ваши документы…

Не патруль — милиционер-сержант подкатил на трофейной БМВэшке. Сам в коляске, за рулем — хмурый дядька в квадратной бобриковой куртке. Мотоцикл трещит, стреляет, ну сейчас развалится. А эти сидят, будто так и надо, смехота! Тон у сержанта специальный, милицейский, шинелька старенькая, довоенная, подогнана по фигуре.

«Не воевал, нет, у воевавших глаз другой», — думал Сережа.

Милиционер, видно, понимал, о чем Сережа думает, и начал сатанеть:

— Вы демобилизованы. Воинские знаки различия, я полагаю, снимать пора…

— Вы палочку подержите, а я сбегаю, отпорю…

Необходимости нет, но Сережа расстегивает шинель, прячет документы в нагрудный карман, пусть на орден посмотрит, полезно для такого принципиального.

— Сейчас побегу, — успокаивает его Сережа, — разбегусь только. Но вы за мной не ездите, у нас улица тихая, — это Сережа, что мотоцикл гремит.

— Я вам сделал замечание по форме одежды, только и всего.

— А я — что трофейную технику гробите. Ее в коммерческом магазине не купишь.

Милиционер тоже начал расстегиваться. У него на шинели крючки, под шинелью — вот в чем дело — кителек приталенный, на нем — «Красная Звезда».

Мороз лезет под шинель, а с ним ощущение глупости: выставились друг на друга орденами и трясутся от злости.

Неожиданно мотоцикл еще раз выстрелил и заглох, возвращая улице привычные звуки. Стало слышно, как плачет малыш, просит у бабушки купить краски.

— Вы в горючку нафталин положите, — примирительно сказал Сережа и отправил в рот дюшесину. — У нашего бензина октановое число другое, его фрицевская техника не выносит.

— А если бензопровод разъест? — вдруг возник «квадратный» водила. — Это же прямое вредительство, товарищ Чухляев.

— Тогда учись бегать, — посоветовал Сережа.

Кричали воробьи, звенели трамваи, улица была залита солнцем.


К лифту не пройти.

— Ты куда, солдатик?

На стуле вяжет тетка перчатки с обрезанными пальцами. Тетка та же, перчатки те же.

— Я к Карнауховым.

— Ляксандра Петрович погиб, нету никого, нету. Иди, солдатик, иди.

Про Александра Петровича Сережа не знал.

— Я не солдатик, я сержант, гвардии сержант…

— Все равно иди, солдатик… Никого нет, всех растрепало, а какая семья была… Это ты Маратика ихнего сманил…

— Я никого не сманивал. — Сережа сам слышит срывающийся от бешенства свой голос. — Воинский долг, я полагаю…

— До долгу Маратику полтора года было… Потом бы возмужал и, может, от пули бы уклонился… А Женя Перепетуев, может быть, не потонул бы, а как-нибудь выплыл… Сила бы в руках другая была…

Лязгнул и вниз спустился лифт. В лифте — начальник шинного завода полковник Гальба. У Гальбы астма, он сутулится и дышит на все парадное. Козырнул Сереже, оставил ключ, бах дверь, крик, лифт опять наверх пошел.

— Вы здесь провязали шарфики всю войну…

— Иди, солдатик, иди…


Зинку он дождался на трамвайной остановке. Провожал ее Уриновский, инженер, тоже с шинного, славный тихий человек, ленинградский галстучек из-под ватника, брючки наглажены с мылом, довоенные ботиночки. Это на морозе-то.

— Здравствуйте, Сережа… Мы все, кто с вами знаком, гордимся вами…

— Рад стараться… А у вас шапка новая…

С Уриновским вроде полагается пошучивать, уж такой человек.

— Эта шапка — премия, верх — спиртовая кожа… Кому ордена, кому шапки… Что поделаешь?

Уриновский с Зинкой под ручку, у Сережи с той стороны палка, не взять. Тот понял, что Сереже неприятно, сначала вроде брючину стряхнул, после руки в карманы. Сережа угостил всех дюшесом.

— Можно я возьму вторую к вечернему чаю?

Зинке неловко стало, взяла из кулька и положила ему в карман ватника пять штук.

— Вы меня не так поняли. — Уриновский ужаснулся и попытался отдать конфеты.

Подошел трамвай, Уриновскому дальше в Затон. Его шапка