Потом папаха сдвинулась вниз, наступила чернота, и в этой черноте постепенно исчезли звуки. Все, кроме тяжелого собственного дыхания. Папаху сверху затянули веревкой, так что веревка стянула голову ниже ушей. В руку вложили кинжал, Хочбар нащупал острие и кивнул сам себе и так же кивнул, когда ощутил горячее солнце с правого бока и встал так, чтобы оно грело грудь. Он сунул свободную от ножа руку под мышку, мокрой от пота рукой провел по груди, животу и так сделал несколько раз, оставаясь неподвижным с опущенным вниз кинжалом, только шевелил огромной от папахи и веревки головой.
Мусалав шел зигзагом, что-то там казалось ему под завязанной его папахой, в это что-то он пытался воткнуть нож и каждый раз попадал в воздух. Потом на секунду он перекрыл солнце, влажный живот Хочбара оказался в тени, и, тут же ощутив эту тень, Хочбар отбросил нож и прыгнул, рубанув вниз, как колесом, своими сцепленными огромными ручищами, повалил его и прижал к земле.
Несколько секунд они еще барахтались, потом Хочбар вдруг сел на корточки, ножом Мусалава разрезал веревку на свой папахе и стал тянуть папаху наверх, постепенно открывая подбородок со следом веревки, потное лицо и бритую голову.
Кричали хамобатцы, гудел оркестр, воздух был свеж и необыкновенно приятен.
Столетний орешник на краю площади треснул под весом людей. Обломилась ветка, и тут же весь орешник стал распадаться на глазах, обнажая гнилую желто-черную сердцевину, оттуда неслись визги и смех. Мусалав, тоже потный и тоже со следом веревки на подбородке, посмотрел туда, потом на собственное отражение в небольшой лужице у ног, плюнул в это отражение и вогнал бы кинжал себе в живот, если бы сидящий рядом Хочбар не подставил ногу… Кинжал воткнулся в войлочную подметку. Оба попыхтели, вытаскивая его.
— У нас в Дагестане совсем не так много животов, — сказал Хочбар, — и среди них твой далеко не худший, хотя вчера, признаюсь, я думал по-другому… Я бы хотел иметь такого кунака, как ты, мы бы много говорили и, может быть, лучше поняли бы друг друга, во всяком случае ты меня, — Хочбар встал и так постоял, пока разломавшийся орешник и то, что там происходило, перестало интересовать площадь, и тогда крикнул. От громкого крика он закашлялся и, кашляя, подождал, пока стало совсем тихо.
— Казикумухский молодой хан во время поединка вел себя как воин и боец. Был отважен и честен. А если кто-нибудь считает не так, пусть выйдет и скажет об этом так громко, как говорю сейчас я, — он посмотрел туда, откуда мяукали, но было тихо.
— Музыканты, — крикнул тогда Хочбар, — мне кажется, что теперь вы можете играть громко с чистой совестью.
Хан махнул рукой, музыканты задудели что есть мочи, толпа закричала.
Через площадь они шли рядом, Мусалав чувствовал, как холодный ветер обдувает лицо, сердце в груди билось мощными толчками, и он почему-то вдруг пожелал отдать жизнь за этого огромного гидатлинца с длинными, как у обезьяны, руками и даже хотел сказать что-то в этом роде, потом испугался, что Хочбар говорил о нем не всерьез, и тоже захотел спросить, но не стал и лишь заставил себя придать суровое выражение лицу Ни о свадебном фаэтоне, ни о Саадат он не думал.
Хочбар по дороге что-то пробормотал, что Мусалав не слышал, только заметил, что Хочбар сам себе кивнул головой. Уже подойдя к хану, они увидели, что тот глядит в землю, что он строг и соглашается с почтенными старцами, которые, перебивая друг друга, горячо говорили о том, что полковник совершил ошибку и, не зная обычая гор, обидел гостя, а также, превратно все доложив хану, поставил всех в неловкое положение.
Полковник плюнул, повернулся и пошел к площади, кожаная желтая отполированная седлом заплата на его штанах поблескивала на солнце.
К вечеру праздничные ленты на столбе обвисли и еле шевелились… аул успокоился, площадь была пуста. Буза и грузинское душистое вино сделали свое дело, половина музыкантов спали на своих местах, лишь трое, ужасаясь сами себе, пытались играть. С очень близкого расстояния лицо у полковника было совсем рыжим и добродушным, пахло от него молоком.
— Даже если твою родину вот-вот зальет море, — мысли у Хочбара были крупными, казалось, их можно подержать на ладони, он поднял ладонь и посмотрел на нее, — ее нельзя было покидать. Я понимаю тебя, где найдешь такие горы, но все же?!
— Мою родину не зальет, — наконец выдавил из себя полковник и потряс перед носом Хочбара рыжим пальцем.
— Зальет, — успокоил его Хочбар, — если она ниже моря, не может быть иначе… Я бы проводил тебя, но, поверь, у меня такое важное дело здесь…
Мусалав, потный, разгоряченный, счастливый, что-то говорил, говорил в углу сотникам. Хочбар вышел во двор, в светлом еще небе появились звезды, лохматая могучая собака, мученически закинув голову, подвывала музыкантам, на крыльце плакал пьяный полковник. Хочбару было жалко его.
Он вылил себе на голову кувшин воды, зачерпнул еще, с полным кувшином вернулся и громко объявил, что дорога у него дальняя и что на прощанье он хотел бы сказать то, что всегда говорил его отец, а перед отцом дед. Смочил музыканту лицо и голову, с сомнением поглядел на него и попросил играть самую простую мелодию. Потом налил себе в рог бузы и сказал:
— Пусть будет хорошо хорошим, пусть будет плохо всем плохим. Пусть, час рожденья проклиная, скрипя зубами в маете, все подлецы и негодяи умрут от боли в животе. Пусть кара подлеца достанет и в сакле и среди дворца, чтоб не осталось в Дагестане ни труса больше, ни лжеца!
Скалы, угрюмые и дикие, обрывались рядом с колесом фаэтона, там, внизу под облаками, гулко ревела невидимая река. Синее небо казалось ледяным.
Заза опять икала и тяжело дышала, открыв рот, ее испуг был неприятен, и Саадат нарочно показывала ей провалы между бревнами, составляющими полотно дороги. Через эти провалы ничего не было видно, кроме плотных, будто не проткнешь, облаков, и Саадат рассказала, что часто бывает, когда огромная рука поднимается оттуда и хватает за колеса фаэтоны, лошадей за хвосты, а пеших за горло.
— Такая длинная рука, — говорила она, — в черных перьях… А-а-ах, — она вдруг вытянула свою руку вверх и крикнула гортанно с шипением, лошадь дернулась, этого Саадат сама не ожидала. Заза икнула еще раз и, сомлев, опустилась на пол фаэтона. И долго не приходила в себя, как ни трясла и ни била ее по щекам Саадат.
Вторая служанка, сестра Магомы, закатила глаза и вжалась в угол, не принимая ни в чем участия.
А дорога между тем тянулась, непохожая на хунзахскую, папаха Хочбара покачивалась впереди.
Заза пришла в себя и сидела, сжав губы, как русский кошелек, внизу под облаками все грохотала река, и в этом грохоте невидной реки Саадат стали чудиться скорбные, тоскливые звуки, напоминающие чем-то ночную скрипку Хочбара; она заплакала и плакала, испытывая странное счастье от этих слез. Заза громко рассмеялась и спросила, заметила ли Саадат, что от Хочбара пахнет весенним бараном. Саадат тут же согласилась, но плакать не перестала.
— У него маленькие злые глаза, — сказала Заза, — и короткие, как у кабана, ноги… По ночам он скрежещет зубами, и гидатлинцы кладут ему между зубов палку, — она прикусила себе кисть руки и показала, как Хочбар рычит и грызет палку.
И Саадат удивилась, что раньше не замечала, что у Зазы мелкие и нехорошие зубы, и сказала:
— Что у тебя с зубами, Заза, протри их солью…
Впереди возникла площадка, здесь пережидал встречный караван, и, как только фаэтоны съехали с дороги, караван двинулся. Низкобрюхие коротконогие лошади везли жирные черные бурдюки, пахло нефтью, и, покуда караван проходил, Саадат вглядывалась в незнакомые кумыкские лица и слушала незнакомую речь.
Потом подозвала Хочбара и спросила, о чем говорили кумыки.
Но он только удивился.
— О разном… У каждого свои заботы в дороге… Они не привычны к горам и страшатся их…
Неожиданно для самой себя она заявила, что Заза нездорова.
— Она млеет в пути и слишком жарко дышит, на ее место ты можешь положить тюк… Ты, правда, грызешь бревно по ночам?
— Правда, — Хочбар покивал, — поэтому у нас вокруг Хотады нет деревьев… Если ты обратила внимание?!
— Что ж ты грызешь тогда?! Хочешь, я тебе посоветую…
— Зачем? — Хочбар опять покивал, засмеялся и принес узел, узел был тяжелее служанки, и фаэтон просел на ремнях.
— Вообще-то я грызу людские кости… — я сам слышал, как одна грузинка пела об этом своему ребенку, когда я спросил ее, она сказала, что так ей пела ее мать… Так что ты меня ничем не удивишь… Видишь ли, нам нравится жить немного иначе, чем остальные, но некоторые не могут нам простить этого.
— Возьми Коран. — Саадат протянула кожаную тисненую книгу. — У меня болят глаза, пожалуйста, прочти мне, чтобы я могла размышлять дорогой…
Хочбар долго смотрел, шевеля губами.
— Это не Коран, — сказал он наконец, — но то, что здесь написано, мне нравится. «Желтый лист упал в реку и плывет, но больше никогда не вернется сюда».
— Зачем ты везешь меня в Шуру, — вдруг крикнула Саадат, испугалась собственного крика, замолчала и тут же крикнула опять: — Что я сделала тебе плохого, что ты везешь меня в Шуру?
В углу площади, где ели кумыки, было много птиц, они вдруг разом поднялись в воздух.
— Ты хотела бы вернуться в Кази-Кумух? — медленно и удивленно спросил Хочбар.
— Отнеси узел и верни служанку, — опять крикнула Саадат, — и стой от меня подальше, от тебя действительно немного пахнет весенним бараном… А я очень не люблю этот запах…
Теперь Заза больше не смотрела вниз, Саадат же на миг показалось, что черная скала, вылезающая из тумана, действительно напоминает руку, стремящуюся схватить ее, и она даже обрадовалась и показала служанке, а когда та взвизгнула, долго и зло смеялась. Дорога еще раз круто завернула, они обогнули эту скалу, и Саадат вдруг ахнула, потому что внизу открылась долина, горы раздвинулись, ушли в сторону и впереди их не было.
Саадат никогда не видела мир без гор, долина показалась ей враждебной. Они постояли и послушали гул ветра, грохота реки не было, и в реке отражалось вечернее небо.