— Дети мои, дети, за что, за что?! — рыдал Ялвач, пытаясь поднять то одного, то другого, но ноги скользили, или дети вдруг стали тяжелыми.
Сотник взял обоих под мышки, давно не спавший солдат открыл боковую дверь, и вдруг они оказались на ярком утреннем солнце в чистом зеленом дворике, и Ялвач услышал гудение пчел.
Сотник поцокал языком и сказал, что за тридцать дархемов их доставят домой и еще за десять для них найдут здесь вполне хорошую одежду, любую по твоему вкусу, — и хохотнул.
Ялвач же плакал, стоя перед детьми на коленях, и гладил им руки.
Калитка в стене отворилась, и быстро вошел визирь. После полутьмы зрачки у него расширились, как у кошки. Визирь наклонился и положил на ладонь Ялвача маленький браслет с большой жемчужиной.
— Этот браслет украшал руку Великого в раннем детстве, — визирь послушал гудение пчел. — Великий доволен последней охотой, так он велел сказать. Великий велел тебе отправиться к кагану, и пусть караваны ходят туда и обратно, и пусть Великий знает все, — глаза визиря вдруг впились в глаза Ялвача, — все ли ты сказал нам, что мы должны знать для спасения правоверных? Ведь есть вещи…
Младший сын Ялвача завозился, облизнул губы и затих, ненависть не дала Ялвачу сразу ответить, она мешала дышать, поэтому он улыбнулся.
— Все, великий визирь.
Выходя за калитку, визирь вздохнул, пожал плечами и что-то пробормотал. Потом резко повернулся, взглянул на Ялвача и постоял так.
В доме сыновей уложили на ковер, их поили по капле каким-то отваром, обнаженные их тела казались Ялвачу такими беззащитными и слабыми, что он все время плакал. Во дворе слуги скатывали товары в тюки. Погонщики, переговариваясь, щетками терли верблюдов. Старшая жена попробовала выть, но Ялвач ударил ее кулаком по голове. Лекарь стал пускать детям кровь, кровь брызнула и попала Ялвачу на руку. Ялвач быстро пошел к себе. За ним шел управляющий и караван-баши. Караван-баши сказал, что трогаться можно через два дня, и спросил, где писец.
— Трогаться завтра, — приказал Ялвач, а на вопрос, где писец, ласково улыбнувшись, ответил: — Одни мои друзья срочно отправили его в Багдад.
— Когда вернется?
— Ты непременно встретишься с ним, но не скоро…
Что-то в его ответе заставило их испугаться. В комнату к себе он их не пустил, сюда вообще никто не смел входить. Молоко, которое он пил, по-прежнему стояло на месте, недоеденная лепешка лежала здесь же, он разломал ее об колено, запустил палец в тесто и вытащил тонкую пластинку на шелковой нитке, потом протер ее большим пальцем. Пластинка вдруг странно блеснула. Солнце отразилось от нее, Ялвач подышал и потер ее о халат. На тонком, чуть выпуклом золоте явственно проступал леопард с толстым хвостом, загнутым, как кольцо. Руки дрожали, и Ялвачу вдруг показалось, что леопард бежит ровными и сильными скачками.
Лицо Кадыр-хана багровое и стекло вниз, такие лица бывают, когда монголы закатывают человека в войлок, подержат немного, потом выпускают — все сам скажешь.
— Ты вообразил себя стрелой Аллаха… А ты просто грязь на хвосте лошади твоего кагана… Ведь тебе нравится каган, а Унжу?!
— Нравится, — кровь в висках Унжу тоже лупит так, что кажется, вот сейчас вылетят глаза, но он спокойно покачивается, сидя на пятках, и прихлебывает арбузное вино. — Каган не предает тех, кто ему служит…
— Может быть, и так, может быть, и так, — соглашается Кадыр-хан.
Унжу качает головой, прихлебывает вино, багровей, Кадыр-хан, багровей.
— Ты должен был сделать одно, может быть, ради этого появился на свете весь твой род, из которого ты остался последним, ты должен был крикнуть в лицо Великому правду о том, что нас всех ждет, и умереть на столбе… Великий всего лишь человек, и правда из глотки мученика могла бы заставить его на что-нибудь решиться… Я послал пятерых, и трое из вас вернулись, но никто из вас, слышишь ты, проклятый, никто не сделал этого. Когда смерть уставилась вам в глаза, вы все предали меня. Мой народ несчастен, потому что не смог родить мученика, ни одного…
— Верно, — Унжу кивает и, не мигая, смотрит в глаза Кадыр-хану. — Исправь свой народ, Кадыр-хан, стань им.
— Кем?
— Мучеником! — орет Унжу. — Это так просто, Кадыр-хан. Ты рядом с Великим каждый день. Крикни ему. То, что выскочит из глотки такого большого человека, как ты, произведет впечатление, верно?! Но у тебя золотые туфли — это обязывает жить! Крикни, Кадыр-хан! Встань на Великом совете, и, клянусь матерью, которой я не помню, я повторю все это со столба… Но зачем тебе делать это, когда есть такие, как мы. Ты воспитал меня в своем доме. Так вот я плюю на тебя и твой дом. Я для этого жил последние дни. — И, напрягшись, Унжу плюет плотным тяжелым плевком к ногам Кадыр-хана. — Зови нукеров, я кое-что крикну им, я успею.
— Я сам, я сам, — хрипит Кадыр-хан и внезапно легко для своей огромной фигуры, размахнувшись, бьет Унжу ногой в золоченой туфле в лицо, так что нос у Унжу хрустит.
Кадыр-хан заворачивает Унжу голову и бьет его коленом в живот раз, другой. Кровь из носа Унжу заливает халат и грудь Кадыр-хана. Неожиданно Унжу видит их обоих в поставленном боком медном индийском подносе, видит один миг, он чувствует опять удар, собственный слабый сип и видит монгольских коней, идущих рысью по зеленой в цветах траве, которая краснеет на глазах.
Круглая резная спинка высокого медного стула слепила, отражая солнечные лучи. Унжу почудилось, что стул шевельнулся, солнечные блики переместились и детский голос попросил:
— Не толкайся же, не толкайся, ну, я прошу тебя…
Второй детский голос засмеялся, и кресло опять сдвинулось, ударив солнечным лучом по глазам. Унжу открыл и закрыл рот и попросил:
— Выйди из-за кресла, юный хан. В моей памяти ты так мал…
За креслом затихло, там кто-то два раза икнул. Потом что-то промелькнуло, простучали шаги, и где-то далеко упал таз. И тут же, будто таз все катится, забрякали кольчуги. Вошли двое нукеров и Кадыр-хан в шелковом расшитом золотом чапане, в зеленых в бисере сапогах.
Нукер ногой отодвинул в угол миску нарына, жирный нарын плеснул на медь сапога, сделав ее матовой, двое других взяли Унжу за руки и ляжки, проволокли и положили перед креслом лицом вниз.
— Кадыр-хан, я подобен собаке, которая укусила своего господина. — Унжу хотел повернуться на бок, но ему не дали. — Правда, она перед этим долго служила ему, отгоняя волков от его отар… Я устал.
— В молодости я только приобретал, сейчас только теряю… — пробормотал голос.
Унжу поднял голову.
Кадыр-хан сидел в медном кресле не так, как представлял себе Унжу, он сидел, сгорбившись, сцепив пальцы на коленях, и в глазах у него была тоска. Унжу показалось, что они похожи сейчас. Хотя, впрочем, если посмотреть со стороны, так оно и было, даже головы они держали одинаково, набок.
Где-то в доме кричали два детских голоса, потом один заплакал. Кадыр-хан послушал эти детские голоса и заговорил торопливо:
— Ночами я не сплю и много размышляю, — он почесал большим пальцем горло под бородой. — Если Аллах не воздвигнет неприступные горы между ним и нами где-нибудь за Аноном, кагану стоит только потрясти дерево и наши города попадают, как спелые сливы в его высокую шапку У Великого больше солдат и конницы больше… И его солдаты готовы воевать всегда, а не только зимой… Но мы не единый кулак, мы даже не растопыренные пальцы, Унжу… Мы много маленьких злобных кулачков, ждущих случая, чтобы ударить друг друга… Великий боится армии, — Кадыр-хан перешел на шепот, — боится своей матери, моей тетки, а она всего лишь женщина, не могущая добиться порядка даже в своем доме… Если Великий говорит одно, то она говорит другое и придумывает ему игрушки вроде похода на Багдад… Сейчас, когда правоверным надо объединиться, кому нужен этот поход, Унжу?! Старые испытанные мечи Великого, его полководцы изгоняются вон, если сомневаются в этом походе или еще хуже. Старший сын и наследник Великого Джелал эд-Дин рожден от туркменки, это, конечно, плохо, но он великий воин, и если Аллах… — Кадыр-хан посмотрел в глаза Унжу и замолчал, будто подавился. — Наши же кипчакские степи никому не нужны. — Теперь он говорил медленно и при этом, как старик, качал головой. — Здесь всерьез говорят, что наши табуны следует отогнать, степи выжечь и нам самим разорить наши города, чтобы каган шел по мертвой земле, тогда его коням и солдатам нечего будет есть…
— Они не повернут! — крикнул Унжу. — Они будут пить молоко своих кобылиц и стрелять крыс, но не повернут…
Кадыр-хан кивнул:
— Поэтому твое дело было умереть на столбе, а мое — поднять стены Отрара на двенадцать локтей… Мои тридцать тысяч кипчаков как одно копье, — Кадыр-хан ударил кулаком себя в грудь, — и это сделал я. И если желтоухий не уйдет, его дети, его внуки долго будут вспоминать нас в своих печальных песнях. Ты споешь мне их песни, перед тем как уйти?
— Не прогоняй меня, Кадыр-хан.
Кадыр-хан покачал головой, и они оба послушали, как в доме продолжают плакать два мальчика, остальное все было тихо, будто кроме них и этих голосов в доме и вовсе никого не было. Взгляд Кадыр-хана ушел с лица Унжу.
— Оскорбление слабых сильными — только несправедливость, оскорбление сильных слабыми — и несправедливость, и позор. Так гласит закон. Но что мне закон?! Веселая башня после последней охоты приняла много таких знатных людей и даже не распухла, — Кадыр-хан засмеялся, — ты убил китайца, слугу Великого, и слугу Великой ты тоже убил, а главное, слышал то, что не должен слышать маленький кипчакский хан… Тебя будут долго искать и найдут здесь или в Отраре. — Кадыр-хан пожал плечами. — В мире тысячи дорог, так вот, я советую тебе выбрать самые дальние. — Он помолчал. — А твое лицо… Говорят, на Хорезмийском море есть место… там люди меняют себе лица… Не знаю. — Он тяжело встал, и пожал плечами, и уже от дверей добавил с улыбкой, которую когда-то так любил Унжу: — Думаю, сегодня после нашей беседы я буду хорошо спать. Нельзя же все говорить только себе самому.