Что слышно — страница 11 из 15

Евровидение

Во внутреннем дворике одного московского кафе я увидел забавный аттракцион. Посреди двора располагался стилизованный пластиковый бык, чьи судорожные телодвижения управлялись с помощью специального пульта. За пультом сидел молодой человек и со скучающим видом нажимал на какие-то кнопки и пошевеливал какими-то рычажками.

На спину быка взгромоздилась слегка подгулявшая барышня и, характерно повизгивая, некоторое время пыталась усидеть верхом на беспокойном крупном рогатом объекте. Пыталась она, впрочем, не очень долго, потому что бык с помощью управляющего им оператора и при разнообразных возгласах группы поддержки довольно быстро скинул лихую наездницу на мягкую надувную поверхность.

Все мы знаем, как разрозненные фрагменты уличной речи отзываются в нас то регулярным стихотворным метром, то расхожей цитатой из школьной программы, а мимолетные визуальные впечатления – популярными сюжетами мирового изобразительного искусства.

Так и тут. За все то недолгое, но яркое и шумное время, что девушка, хохоча и взвизгивая, провела на спине игрушечного быка, моя культурная память успела-таки ткнуть меня носом в знаменитое полотно художника Серова “Похищение Европы”.

Ну, а дальше последовала внутренняя словесная игра. В голове стали непрошено крутиться “Посещение Европы”, “Поглощение Европы”, “Покушение Европы”…

Ну, а потом конечно же “Закат Европы”, “Захват Европы”, “Прокат Европы”, “Примат Европы”, “Газават Европы”, ну и так далее – простор для каламбуристического воображения открыт во все стороны. Присоединяйтесь!

А все это почему? Да понятно почему. Потому, думаю, что вокруг идут нервознейшие разговоры и темпераментнейшие споры о Европе. Нет, не о той, которую спер прикинувшийся быком, которому “не позволено”, античный Громовержец, которому как раз “позволено”.

О другой Европе.

Да и о чем же еще говорить и спорить россиянину, в чьей собственной стране все внутренние и внешние проблемы решены, как всем известно, полностью и окончательно.

Я знаю: когда-то это называлось “всемирной отзывчивостью”, а в более поздние времена стало называться “очень беспокоит Гондурас”.

Впрочем, справедливости ради, заметим, что Европа все же не Гондурас. И не только потому, что она ближе географически. Она ближе во всех смыслах этого слова. Более того, Россия – это Европа и есть.

Так уж исторически сложилось, что русское образованное сословие во все времена, начиная с XVIII века и включая даже советские и тем более послесоветские годы, с большей или меньшей определенностью и пристальностью смотрело на мир вообще и на русскую действительность в частности глазами европейского человека. Всегда сравнивая, всегда сопоставляя, всегда вооружась критическими инструментами, иногда очень острыми, иногда беспощадными до жестокости.

Этот взгляд на свою родину со стороны западных границ формировал во многих поколениях образованных людей и прежде всего литераторов устойчивые представления о норме и патологии, о смешном и серьезном, о честном и бесчестном, о свободном и рабском, о стыде и бесстыдстве, о благородстве и подлости, об остроумии и тупости, о модном и старомодном, о новизне и отсталости. И литература – прежде всего классическая, – и общественная мысль всегда опирались именно на эти представления.

Поэтому в наши дни так мучительно гротескно выглядят в наших глазах все те, чьи поступки и высказывания, чье социальное и культурное поведение не могут восприниматься иначе, чем сквозь оптику именно этого культурного опыта. Не могут восприниматься иначе, чем непонятно зачем вдруг ожившие персонажи Гоголя, Достоевского, Гончарова, Чехова, Сологуба, Зощенко, Булгакова и многих других.

Конечно, во все времена звучали и “охранительские” голоса. Конечно, бывали в истории яркие эксцессы, наиболее запомнившимся из которых была знаменитая “борьба с космополитизмом”.

Но все наиболее яркое и заметное, что было (да и есть) в отечественной культуре, все то, что, условно говоря, зубрили в гимназиях и школах, на чьих образцах и образах воспитывались и формировались поколения, было все же сформировано именно этим взглядом, взглядом одновременно изнутри и со стороны. С западной стороны.

И любовный, и горький, и ядовитый, и ласково-печальный, и горделивый взгляд на свое отечество всегда исходили из того, насколько похожа и насколько не похожа наша страна, ее история и сегодняшняя ее реальность на Европу, насколько укореняются и насколько не укореняются европейские базовые категории в нашей стране.

И этот взгляд был уникальным. И именно этот взгляд, этот ракурс, эта двойная оптика создали тот неповторимый, мерцающий и отчасти таинственный облик нашей культуры, столь интригующий и притягательный для всего мира. Именно этот взгляд ввел нашу культуру в мировой контекст, сделал ее конвертируемой.

Если и можно говорить о “традиционных ценностях” русской культуры, то это, в общем-то, они и есть.

Почему же в наши дни многие из тех, кого принято числить по ведомству культурного сообщества, вдруг в одночасье, смертельно устав притворяться европейцами, облегченно скинули с себя постылые камзолы и напудренные парики и плюнули в сердцах на ненавистный “политес”, на невыносимые, чуждые “нашим традициям” “галант” с “плезиром”?

Впрочем, окладистых допетровских бород они тоже не отрастили. И не напялили они на себя ни душных парчовых кафтанов, ни хорошо пропотевших собольих шапок, ни фольклорных сарафанов да кокошников.

На полпути к искомой самобытности они остались как есть, то есть в самом натуральном своем виде.

Сегодня, когда методы, аргументы, приемы “старинного спора” о цивилизационных путях и выборах России обнажаются до полного неприличия, я с неменьшей “обнаженностью” понимаю, что единственно адекватной позицией думающего российского человека является позиция “немножко иностранца”. Это, я уверен, правильная позиция. Точная. Спасительная.

В этом смысле, кстати, ставший вдруг политически уязвимым термин “иностранный агент” не такой уж и бессмысленный. Ну, в общем-то, да, агент. Агент мировой цивилизации, агент международного права, агент интернационального культурного контекста. Готов подписаться под протоколом. Давай, гражданин начальник, бумагу, ручку и чернильницу – все подпишу. Агент и есть. Запиши явку с повинной.

А тема “Заката Европы” столь же перманентна, как и вечные разговоры о смерти искусства, о смерти автора и о смерти вообще. Потому что смысл Европы именно в том, чтобы видоизменяться, чтобы осознавать и разрешать все новые проблемы, адаптироваться к постоянно обновляемым обстоятельствам и обновленной выходить из многочисленных смертельных катастроф – от средневековых чумных эпидемий до фашистских или коммунистических эпидемий ХХ века.

Что же касается главной сегодняшней “европейской” темы, то есть темы нового наплыва мигрантов, то могу сказать лишь одно.

Давно проверено временем: любые проявления великодушия и милосердия, даже не очень осторожные, даже легкомысленные и безоглядные, с точки зрения и настоящего, и будущего все равно правильнее, разумнее и, в общем-то, практичнее, чем бдительная подозрительность и опасливая настороженность.

Ради собственного же душевного комфорта куда правильнее улыбнуться незнакомому человеку, даже если он может вдруг оказаться жуликом и негодяем. И куда душеспасительнее для тебя же самого бросить в шапку уличной побирушки несколько монет, чем подозревать ее в том, что она бы тебя, небось, не пожалела и что она, небось, на самом-то деле “побогаче тебя”. Ну, допустим, побогаче. И что? Ну, допустим бы, не пожалела? А ты вот взял и пожалел.

Но Европу упорно хоронят. Хоронят ее и в наши дни. Кто – плача и причитая, кто – злорадно ухмыляясь.

А между тем европейские проблемы, катастрофы, достижения и победы – это также и российские достижения, победы, катастрофы и проблемы.

И вспомним, кстати, что Москва – по версии имперски озабоченных державников многих поколений – это хотя и всего лишь третий (что, конечно, немножко обидно), но все же Рим, а не, скажем, Шанхай или Багдад.

“А четвертому – не бывать”, как было сказано. Четвертому Риму не быть, это правда. Потому что “четвертый” – это уже никакой не Рим. Четвертый – это уже сон Веры Павловны. Кто-нибудь еще помнит этот дивный сон?

Завинчивающаяся крышечка

Я один из тех немногих, кто так и не увидел этой знаменитой “Федры”, этой церемонии открытия Олимпиады, спровоцировавшей столь яростное обсуждение, столь бурную, пугающе сосредоточенную вокруг полюсов полемику.

Я не видел. И даже не потому, что сознательно не стал смотреть, а просто не получилось. Да и не большой я любитель грандиозных массовок. Впрочем, не хочу никому навязывать своих эстетических предпочтений – это всего лишь факт моей биографии. В общем, не видел. А потому и не стану выступать в классическом жанре “не читал, но скажу”.

Но существует и другой жанр, с не менее почтенной традицией. Этот жанр иногда обозначают как “наблюдение за наблюдающими”.

Мимо самого этого исторического – или квазиисторического – события я кое-как проскочил. А вот мимо его обсуждения уже не получается.

Обычное, ставшее тривиальным разделение спорящих на условных патриотов и условных либералов меня не слишком-то зацепило в силу очевидной предсказуемости. Меня в большей степени заинтересовали противоречия – вкусовые и моральные, – возникшие между людьми, мнения и оценки которых мне в той или иной мере интересны.

Некоторые из них описывали и пересказывали само событие столь подробно и столь ярко, что у меня сложилось некоторое представление об общей картине, хотя, разумеется, искаженное, увиденное через чужие очки. Тем не менее.

Я понял, что авторы шоу стремились создать образ России как страны динамичной и современной, открытой миру и устремленной в будущее. Одни говорят, что это было выражено стилистически беспомощно; другие, напротив, утверждают, что представление было сделано в целом талантливо и изобретательно, на вполне современном языке.

Давайте-ка я хотя бы в этот раз поверю вторым. Я вообще всегда с куда большей готовностью верю в хорошее. Давайте поверю. А что? Люди потрудились, проявили старание и, как сейчас говорят, “креатив”. Ну и молодцы. Верю. Почему бы и нет. Тем более что эта традиция довольно давняя.

И эта традиция всегда преследует как минимум две постоянные цели. Одну из них можно назвать “экспортной” – когда в качестве адресата и потребителя предполагался не внутренний, а внешний объект. Когда делалось что-то исключительно на экспорт, а потом продавалось за валюту в различных “Березках”, то это “что-то”, разумеется, существенно отличалось от того, что делалось для “своих”. Валютный бар в интуристовской гостинице был, мягко говоря, мало похож на кафе “Молочная” на той же улице.

Когда “население” мучительно, с помощью вилки и ножа, отколупывало “бескозырку” от бутылочного горлышка, оно, население, при этом недобро приговаривало: “А вот в «Березке» продают «Столичную» с завинчивающейся крышечкой. Сам видел, когда был в гостях у знакомого финна. Ведь могут же, когда захотят. Э-эх!”

Вот и сейчас, судя по всему, изготовили-таки “Столичную” с завинчивающейся крышечкой. И даже показали ее по телевизору. Что конечно же многих умилило до невозможности. “Могут же, когда захотят”.

Да, могут. Потому что всегда существуют те, кто в любых условиях способен подковать блоху или выкопать самую глубокую яму в мире.

Этот направленный вовне, экспортный образ страны и государства иногда умел завораживать тех, на кого он был направлен. И это, может быть, лучше всего описано Алексеем Константиновичем Толстым в “Истории государства Российского”:

“Madame, при вас на диво

Порядок расцветет, –

Писали ей учтиво

Вольтер и Дидерот, –

Лишь надобно народу,

Которому вы мать,

Скорее дать свободу,

Скорей свободу дать”.

“Messieurs, – им возразила

Она, – vous me comblez”, –

И тотчас прикрепила

Украинцев к земле.

Эта традиция давняя. И она направлена не только на экспорт.

Устройство всякой запредельной, неземной, высоко парящей в небесах наподобие огромного портрета вождя, висевшего на нескольких дирижаблях в небе над столицей, праздновавшей свое 800-летие в год моего рождения, красоты, пленяющей (в буквальном смысле) людские души, красоты на фоне творящегося не менее запредельного кошмара, – давняя, чтобы не сказать вечная традиция нашего государства, какие бы формы и названия это государство ни носило в разные исторические эпохи.

Величественные и действительно красивые павильоны Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, роскошные до изумления станции метро, куда, кстати, до сих пор водят ошалелых иностранных туристов, взвинченно-бодрые кинокартины Александрова и Пырьева с действительно талантливыми маршами Дунаевского и лирическими, действительно хватающими за душу песнями Богословского служили великолепным, искрящимся, переливающимся всеми цветами радуги покрывалом, заботливо накинутым партией и правительством поверх сплошной коллективизации, голодомора и ГУЛАГа.

Организация всенародного Восторга с одной стороны, со стороны государства. И имитация, симуляция Восторга – с другой стороны, со стороны народонаселения.

Этот хорошо и тщательно – без халтуры, без экономии усилий и средств – организованный Восторг ослеплял примерно так же, как и следовательская настольная лампа, направленная в глаза допрашиваемого.

И ведь до сих пор слышатся голоса, голоса из совсем уже другого поколения:

“Отстаньте уже со своим ГУЛАГом! Хватит уже про нищих и бездомных! Надоели уже со своими избитыми и покалеченными! Сколько можно уже про ваших («ваших»!) больных детей, про гомерический размах воровства, про произвол и насилие, про все такое прочее! Сами знаем! Но хватит уже!

Мы же ничего с этим поделать не можем. Поэтому мы хотим праздника! Олимпийских огней и колец хотим, Любовь Орлову хотим, хотим не какого-нибудь кантовского неба над головой, а хотим мы синюшного неба над ВДНХ, где мороженое на палочке, газировка с сиропом по четыре копейки, бык с яйцами на крыше павильона «Животноводство», где «Друга я никогда не забуду», где вежливые милиционеры в белых кителях из кинофильма «Подкидыш», где плов и шашлык-машлык с зеленью-меленью. Хотим уже, наконец-то, забыться и заснуть. Но не тем холодным сном могилы. Хотя почему бы и не тем. Хотим вечного сверкающего парада, марша, духового оркестра в городском саду. Деда Мороза хотим. Хотим сверкающей елки, пусть даже и из-под палки!”

Да, я допускаю, что эта самая церемония была сделана талантливо и изобретательно. Да и не так это важно, вообще-то говоря. Потому что люди искушенные твердо знают, что и форма, и содержание любого художественного высказывания определяются не только и даже не столько самим текстом, но и его контекстом. В том числе и историческим.

Художественная правда находится с правдой исторической в довольно сложных и запутанных отношениях. Но она всегда в них, в этих отношениях, находится. И всегда эти отношения выясняет. А без этого вечного и мучительного выяснения отношений нет ни той правды, ни другой.

Часы томительного бденья

Что главным светским событием в огромной стране, претендующей на заметную роль в мировых делах, стране, пусть и в статусе трудного подростка, но все же являющейся частью большого мира, стала женитьба подполковничьего денщика, по утрам в людской разъясняющего кухаркам и дворникам подлинный смысл слов, поступков и намерений его благородия, – это вообще отдельная тема.

Сама-то по себе женитьба – это ладно, и не такие мы видали женитьбы. Но вот какие-то “часы”, о которых вот уже несколько дней без устали талдычит сетевое сообщество, – это, конечно, не может не привлечь внимания.

С одной стороны, нормального и к тому же занятого человека не могут не раздражать бесконечные разговоры про чьи-то часы.

А с другой стороны – ведь говорят и говорят. И даже азартно. И даже иногда не самые пустые и праздные люди. Нет, это все невольно заставляет задуматься.

Понятно, что дело не в том, чьи именно часы. Дело в самих часах. То есть дело не в часах как в приборе для определения времени суток, а в часах как в категории высшего порядка.

Ведь и раньше разнообразные державные часы становились объектами возбужденного внимания. Говорили то о часах, надетых на правую почему-то руку президента, и о том, что бы это значило. То об отражении на полированной поверхности часов патриарха при полном отсутствии самих часов на руке. Теперь вот о будоражащей воображение стоимости часов новобрачного пресс-секретаря.

Какие часы запомнились мне из далекого детства?

Большие трофейные папины часы и маленькие золотые мамины.

Но я твердо знал тогда, что существуют и Самые Главные Часы. Это были часы Сталина. Даром что на всех портретах он был изображен без всяких часов. На руке его часов не было. Его часами были часы на Спасской башне. Я вообще был уверен, что он жил в этом высоком терему и ежедневно заводил эти часы.

В аскетические годы моего детства часы считались признаком если не роскоши, то чего-то в этом роде.

Некоторые, отправляясь в фотоателье, одалживали часы у друзей или соседей и позировали перед камерой таким образом, чтобы на фотокарточке непременно была видна рука с часами.

Шутки в те времена были такие: “Который час, не скажешь?” – “Часы на рояле оставил”. Рояль, понятное дело, тоже проходил по разряду роскошества. Или: “Сколько на твоих золотых?” – “На моих золотых половина ржавчины”.

А еще, пародируя то ли реальные, то ли воображаемые представления деревенских людей о роскошной жизни, про кого-нибудь говорили: “При галошах и при часах”. Считалось, что для городского человека галоши – вещь повседневная, а вот для деревенского – что-то вроде часов. Что и понятно – они блестят.

Хулиганы отнимали часы в темных переулках. Часы могли украсть в бане и на пляже. Умельцы могли незаметно снять часы прямо с руки. “Вышел из трамвая, а часов-то и нет”.

Часы не только были признаком состоятельности, но и отмечали новый возрастной этап или социальный статус. Они торжественно дарились на совершеннолетие, на окончание школы, на юбилей, к выходу на пенсию.

Давно уже они стали делом вполне обиходным. Но есть часы и часы. И теперь они – символ могущества и процветания. Чем круче на тебе “котлы”, тем круче ты сам.

Определение времени суток – это едва ли последняя из всех их функций. Часы давно уже существуют вовсе не для того, чтобы показывать время. Они для того, чтобы показывать всем, что теперь твое время. И что твое время дорого. Очень дорого. Владелец “элитных” часов – вроде как властелин времени. Вроде как…

Личности такой же примерно категории, к какой относится наш новобрачный, являются, в сущности, приложениями к собственным часам. Их имена если чем-то и запомнятся, то только тем, что на их запястьях были видны такие-то часы, стоившие столько-то.

Впрочем, само по себе словосочетание “часы Пескова”, опять же если попытаться отвлечься от грандиозного масштаба личности конкретного обладателя фамилии и часов, привлекает внимание не только своей нарядной аллитерированностью, но и тем, что его косвенные семантические признаки не могут не заставить вспомнить о совсем других часах.

Не о тех часах, которые носят на руке – хоть на правой, хоть на левой. Не о тех, которые висят на стене и посреди ночи нарушают чей-то мирный сон смертным боем. Не о тех, которые висят на городских башнях и на фоне которых фотографируются японские туристы. Не о тех, которые ужасающим звоном способны поднять в шесть утра хоть трезвого, хоть пьяного, хоть живого, хоть мертвого.

О других часах идет речь – о песочных.

Песочные часы – это совсем другие часы. Они не усыпляют нашей бдительности мнимой цикличностью времени, они не врут, что завтра будет все то же самое, что и сегодня, потому что те же самые стрелочки будут скользить по все тем же самым циферкам. На них не поглядывают время от времени, опасаясь опоздать на деловую встречу или на любовное свидание.

На них смотрят завороженно и напряженно – кто с ужасом и тоской, а кто с надеждой и нетерпением. Потому что они не показывают, который теперь час. Они показывают лишь одно: как скоро ВСЕ ЭТО закончится.

А когда иссякает песок, их просто переворачивают с ног на голову, и все начинается заново. А уж дальнейший ход времени во многом зависит от того, чьи именно руки их перевернут.

Старые песни главных

Эта старая песня о главном время от времени звучит на разные голоса, со слегка меняющимся текстом, но с более или менее одной и той же мелодией. Эту мелодию время от времени вспоминают не только разрозненные граждане, движимые властной потребностью высказать свое мнение по любому, даже самому далекому от их насущных интересов поводу, но и разного ранга начальники, в том числе и те, кто волею различных аппаратно-бюрократических обстоятельств оказался брошенным на культуру.

В тот раз песня прозвучала примерно так: “Почему под современным искусством понимается только что-то абстрактное, кубическое или корявое, вплоть до груды кирпича, которая на самом деле является невероятной инсталляцией?”

Ну, это ладно бы. Подобная точка зрения широко распространена, и я лично склонен к ней относиться с такой же терпимостью, как и к прочим точкам зрения, которых я не разделяю.

Особенность такого взгляда на современное искусство и на искусство вообще лишь в том, что его высказывает не вполне частное лицо, а какой-никакой министр. К тому же не тяжелого, к примеру, машиностроения, а, прямо скажем, культуры. Хотя бы и той, какая имеется в наличии.

Он же заодно сообщил о том, что лично он негативно относится к поддержке искусства, “которое не очень понятно подавляющему большинству населения России”.

Много лет я мучительно думал о судьбе отечественной культуры, вынужденной влачить свое неприкаянное существование без неустанной, привычной и уютной заботы государства, партии, правительства и лично заведующего Всероссийской “прачечной”, искренне уверенного, что настоящее искусство – это картинки, которые можно и даже нужно репродуцировать на конфетных коробках, или мотивчики, которые прикольно скачать в мобильник. И вот впервые за эти лихие годы ощущения сиротства я с облегчением и надеждой могу сказать: с культурой теперь все будет о’кей. Она, слава богу, в надежных руках. И главное, в полной безопасности. Причем в государственной.

Не может не воодушевить и прозвучавший с высокой трибуны призыв “сменить культурную элиту”. Взять и сменить. Вот прямо сейчас думские дьяки нажмут на свои кнопочки – и настанет новая элита. Та, какой им надо.

Инициатором создания “новой элиты” выступила одна дама, главный редактор одной из тех газет, которые все больше про “скрепы”, дама, речевое поведение которой постоянно напоминает о старой поговорке про простоту и воровство. Она вот прямо так и говорит, что сегодняшняя элита перестала как-то шагать в ногу с партией и народом и вообще ее удовлетворять. А поэтому, полагает она, “надо позвать людей из регионов и правильно их сориентировать, а потом сделать из них звезд, новых звезд”. Вот взять и призвать. Взять и сориентировать. Причем “правильно”. Взять и сделать. Вот эта, видимо, креативная редакторша и понаделает нам звезд, эта темпераментная звездоделка и нарисует новую культурную элиту. А чо! Говно вопрос, между прочим.

Жутко, кстати, любопытно было бы посмотреть на культурную элиту, которую вообще кто-то и как-то “ориентирует”, объясняя им, что “правильно”. Ничего такая элитка должна получиться.

Если же попытаться на эту тему говорить серьезно, то дело даже не в том, что эти полновесные идиоты искренне убеждены, что культурой в принципе можно управлять, хотя это не удавалось и гораздо более серьезным ребятам, вынужденным время от времени признаваться в том, что других писателей у них для нас нет.

Дело в том, что они не просто идиоты, а идиоты, лишенные даже самой поверхностной исторической памяти. Такое впечатление, что они учились по “единому учебнику истории” еще задолго до того, как ослепительнейшая сама по себе идея такого учебника забрезжила примерно в тех же самых головах.

Они, бедняги, не знают, что были в свое время и хрущевские “пидарасы”, и “бульдозерная выставка”, а также все то, что было после. Они не знают, что во все времена, даже самые жесткие и жестокие, существовала свободная, ничуть не зависящая от капризов полуграмотного начальства культура. Они не знают, что чиновник в государстве, которое претендует, чтобы его хотя бы иногда называли цивилизованным, вообще не смеет разевать рот для того, чтобы “озвучить” свои вкусы и пристрастия, никому кроме него не интересные. В семье, в кругу друзей – пожалуйста, демонстрируй сколько влезет свою дремучесть.

Им все кажется, что культурой является не опера “Леди Макбет Мценского уезда”, а статья “Сумбур вместо музыки”, что культура – это не стихи Ахматовой или проза Зощенко, а постановление ЦК о литературных журналах, что это не Иосиф Бродский или поэты Лианозовской школы, а газетные статьи с незабываемыми названиями типа “Окололитературный трутень” или “Тунеядцы карабкаются на Парнас”.

Много, дорогие мои идиоты, в отечественной истории таких примеров. Постарайтесь припомнить, где теперь авторы этих постановлений и этих статей. Ко мне за помощью не обращайтесь: я тоже не помню. И никто не помнит. И не вспомнит.

Град без гада

Довольно уже давно, в начале 80-х годов, когда, как говорится, “ничто не предвещало”, я зачем-то написал у себя в блокноте: “Грядет эпоха переименований”. Что конкретно я имел в виду, я, честно говоря, не понял тогда, не очень понимаю и теперь. Но написал. И запомнил почему-то.

А в начале 90-х и правда пошло-поехало. И я вспомнил про свою тогдашнюю запись. Но подобная эпоха была на моей памяти уже не первая.

Я был чувствительным подростком, когда на бурной волне двусмысленной и по большей части косметической хрущевской десталинизации сносили памятники бывшему вождю народов, в том числе и в моей школе, где – помню как сейчас – на втором этаже, рядом с директорским кабинетом, на фанерном, обитом красным кумачом ящике стоял белый бюст с гипсовыми усами.

Убрали из моей школы. Убрали из всей страны. А потом убрали и одноименный труп, снова оставив Ильича в элегическом одиночестве. И тихонько зарыли его неподалеку, у красной кирпичной стены.

Ну, и все переименовывали, конечно. А ведь, надо сказать, было чего переименовывать. Работа, что называется, кипела. Вот скажите, кто из москвичей помнит, как прежде называлась, например, станция метро “Семеновская”? Ну да, вы угадали. Или был, допустим, Институт стали и сплавов имени Сталина. А стал – имени Ленина. И остряки, конечно, немедленно придумали шутку про то, что “Институт стали переименован в Институт лени”. Ну, и про Волгоград, конечно, шутили. Примерно в том духе, что “Сталин переименован в Волгина”.

Да и вообще весело было.

А в наши дни медленно, но верно все это дело пошло назад. И началась новая эпоха переименований. Для кого-то она, эта эпоха, служит благим знаком возвращения утраченной великодержавности, для кого-то – мрачным знаком соскальзывания в “совок”. Но в любом случае это знак.

Любое переименование, любое возведение или снос памятника, церкви, монастыря, мемориальной доски есть акт сакральный, независимо от целей и намерений переименовывателей. Особенно в нашей стране, где традиционно столь могущественна роль знака, символа, монумента, портрета, вымпела, гимна.

Любое переименование – это, с одной стороны, попытка любой новой метлы начать историю с чистого листа, что, попутно заметим, иногда вполне удается в стране, где и без того хотя бы сносное владение исторической памятью – удел немногих.

С другой стороны – любой символический акт поругания-возвеличивания есть факт истории, о котором культурный человек забывать не вправе.

Вот был, допустим, когда-то город Петербург, который у людей моего поколения ассоциировался с Пушкиным, Достоевским, Блоком, балами, каретами, декабристами и Серебряным веком со всеми его “Бродячими собаками”. Потом на его месте возник город Петроград, где случились две подряд русские революции.

Потом на этом же месте возник город Ленинград, название которого ассоциируется не столько с историческим лицом, выступавшим под псевдонимом Ленин, сколько с трагической блокадой. Для моей семьи Ленинград – это еще и Ленинградский фронт, где с первого до последнего дня провоевал мой отец.

Географические названия, ставшие названиями историческими, далеко не всегда связываются напрямую с именами, положенными в их основу. Мне, например, станция метро “Библиотека Ленина” ни о каком Ленине не напоминает даже отдаленно. Как, кстати, и сама библиотека. Ленинка и Ленинка. Была и есть. И при чем, казалось бы, тут этот злополучный ее однофамилец?

Я вообще-то противник всяческих переименований, сносов и прочих антиисторичных пятновыводителей.

Стоял себе когда-то в центре Москвы храм Христа Спасителя. Стоял и стоял. Особого эстетического восторга у искушенных столичных эстетов не вызывал – они называли его “чернильницей”. В начале 30-х эту чернильницу взорвали. И, конечно же, не из эстетических соображений, а чтобы на месте реакционного культового сооружения возвести другой храм, буквально до небес, – Дворец Советов. И Дворец Советов в результате не задался, а вот бассейн там был, и ходили в этот бассейн несколько поколений москвичей и гостей столицы. При Лужкове в рамках восстановления исторической справедливости снова выстроили храм, весьма похожий на первоисточник, только еще более уродливый.

Восстановлена ли таким образом историческая справедливость? Думаю, нет. И даже наоборот. Потому что сталинское истребление храмов было событием историческим, ничуть не менее историческим, чем их возведение. Восстановление порушенного храма имеет отношение не к исторической справедливости, а к попытке подправить историю. Какой такой Сталин? Какие такие салфеточки-подковки? Как это взорвали? Да вот же стоит на своем месте как ни в чем не бывало. Как это советская власть ссылала и истребляла духовное сословие? Да вот же оно, это сословие, любовно выращенное в лубянских лабораториях. Вот же, смотрите, какие сытые красавцы в рясах у нас тут сидят-стоят и на “мерседесах” рассекают! И Сталина славят. И правильно, что славят. Потому что нет более лучшего друга всех верующих, чем он. И с кощунниками всех мастей мы станем бороться его светлым именем. А кто против Сталина, тот против Бога. Понятно? Конечно понятно, что ж тут непонятного.

Надо ли было сносить храм? Нет, разумеется. Надо ли было его восстанавливать? Тоже нет. А вот памятник на этом месте был бы очень кстати. Скорбный памятник, напоминающий о том, что история – это не дырявый забор, который можно подлатать да подкрасить.

То же и со Сталинградом-Волгоградом. Вполне возможно, что не следовало делать из него Волгоград. Возможно, он должен был бы оставаться Сталинградом. И этот топоним вполне смог бы со временем стать столь же привычным и даже нейтральным, как и упомянутая уже “Ленинка”.

Для жителей Европы Сталинград – это не столько город, названный именем Сталина, сколько могучий символ мужества и героизма, напоминание об одном из важнейших событий Второй мировой войны.

Да, возможно, не следовало бы переименовывать этот город. Но это было сделано. И города Сталинграда уже нет. И никогда его не будет, даже если он снова станет так называться. Потому что этот ребрендинг даже в его комической, бесконечно абсурдной версии – на шесть дней в году – уже не будет означать ничего, кроме попыток гламурной жульнической ресталинизации.

Сталинизм в его новом, приблатненно-православном изводе – это не только дань своеобразной гламурно-державной моде, в соответствии с которой “Сталин” со своими великими пятилетками в четыре года вполне вальяжно уживается с евроремонтом, вай-фаем и шенгенской визой – самыми, видимо, наглядными достижениями сталинской эпохи. Это еще и дань низовому, так сказать, сталинизму, сталинизму послесталинскому, то есть вполне протестному пафосу определенной части населения, пропитанной приютским сознанием, где живет тоска по справедливости, понимаемой как гарантированная тарелка супа на человека. Это сиротская тоска по утраченному отцу, который и накормит, и накажет, и погладит, и защитит от пацанов с соседней улицы. При Брежневе, например, тот Сталин, благородная симметрия усов которого украшала ветровые стекла грузовиков, был фактически оберегом, призванным отгонять и укрощать злых гаишных духов. Речь идет и об этом Сталине тоже.

Именно о нем идет речь, а не о том городе в руинах, в честь которого названы улицы и площади во многих городах Европы.

Взрывоопасное слово

До понимания того, что слова – это всего лишь слова, надо дорасти. Далеко не все успевают. Поэтому многим из нас свойственно либо слепо доверять словам, либо испытывать по отношению к ним иррациональную, но вполне отчетливую ненависть, либо их смертельно бояться.

В последнее время все чаще звучит в разных контекстах сакральное слово “революция”. Мы произносим его со сложными и разнообразными чувствами: надеясь, ужасаясь, трепеща, содрогаясь – и всегда ощущая, что наши глаза загораются помимо нашей воли.

Вот и я, человек своего поколения, своего социально-культурного опыта и своих базовых убеждений, однажды в одном интервью на вопрос, как можно одним словом обозначить то, что сейчас происходит, сказал: “Революция”. Тут же я добавил, что я говорю о гуманитарной, а не о социальной революции, но, если честно, сам себе удивился. А потом и задумался.

В годы советского детства я и мои сверстники, конечно же, любили слово “революция”. Как, впрочем, и саму революцию, данную нам, в отличие от поколения наших родителей, не столько в наших ощущениях, сколько в готовых литературных, кинематографических или скульптурно-живописных образах. Революция – это героизм, романтика, победоносная борьба сил добра с силами зла. А как же еще.

Революция – это петроградский мальчишка, наш сверстник, лихо карабкающийся на чугунные ворота Зимнего дворца. Именно этот винтажный кинокадр из года в год перед октябрьскими праздниками показывало телевидение в качестве документальной кинохроники. О том, что этот кадр был безмятежно заимствован из вполне игрового кинофильма Эйзенштейна и что никакого штурма Зимнего не было вообще, мы узнали сильно позже.

Дуновения сначала робких, а потом и отчетливых сомнений по поводу “революции” достигли наших чувствительных душ уже позже. А сначала были образы, понятия и слова, так сказать, абсолютные, непоколебимые. Например, слово “Аврора” долгое время означало лишь название легендарного крейсера. А уже потом выяснилось, что это еще и имя античной богини, названной так, видимо, в честь героического корабля, исключительная роль которого в установлении нового миропорядка, кстати, тоже через какое-то время стала вызывать некоторые вопросы.

С “Авророй” мне запомнился такой вроде бы простенький, но симптоматичный эпизод. В классе, кажется, четвертом мы с моим другом-одноклассником Смирновым страшно увлеклись античными мифами. И настолько увлеклись, что целыми днями изображали из себя всевозможных богов и героев, не говоря уже о том, что повсеместно, когда надо и когда не надо, щеголяли их звучными нездешними именами.

Дошло до того, что Смирнов, опоздав, как обычно, на урок, на усталый и вполне риторический вопрос учительницы Антонины Сергеевны, почему это он опять опоздал, бодро и остроумно, как казалось ему и как, между прочим, до сих пор кажется и мне, сказал: “Я, Антонина Сергеевна, находясь в объятиях Морфея, не заметил приближения Авроры”. Ну не говорить же “я проспал”, в самом-то деле.

“Ты, Смирнов, с этим не шути”, – не без зловещих обертонов в голосе сказала историчка Антонина Сергеевна, или Антошка, как мы ее называли между собой. И этот ее ответ может быть вполне понятен лишь в контексте общего понимания того, что та мифология и тот пантеон, которым была твердо привержена она, были в тот момент однозначно первичными по отношению к тем, которыми были увлечены мы.

Десакрализация советских мифов и символов была процессом сложным и болезненным. И на сегодняшний день в среде исторически вменяемых людей при слове “революция” не может не возникнуть богатый пучок ассоциаций, где на переднем плане мы, конечно, видим опоясанного пулеметными лентами пьяного матроса “с винтовкою в одною, с револьвером в другою” и с горстью подсолнечных семечек в кармане. Мы видим, как этот матрос, краса и гордость революции, “сымает” с себя портки и с блаженным выраженьем на лице, кряхтя и похохатывая, ритуально гадит на мраморную лестницу Зимнего дворца, обозначая именно таким образом, а не холостым залпом упомянутого крейсера, начало новой эры в истории всего человечества.

Мы все чаще и чаще упоминаем слово “революция”. Но мы и боимся этого слова, потому что более или менее знаем, где мы живем.

Потому что мы знаем, что революция – это взрыв. А также мы знаем, что взорвать можно скалу, дворец тирана или здание тюрьмы. Но нельзя взорвать болото. И мы знаем, что взрыв на болоте – это всего лишь великое множество веселых, зрелищных, эффектных брызг, среди которых, может быть, даже вдруг и заиграет веселая радуга, но уж точно ненадолго. Мы знаем, что брызги осядут, а болото останется. И останутся его постоянные обитатели, многие из которых даже и не заметят никакого взрыва, никакой такой особенной революции, потому что они всегда заняты серьезным делом – пусканием мутных пузырей, которые они иногда называют духовностью. Болото, увы, нельзя взорвать, его можно только осушить. Но на это нужны десятилетия твердой и ясной коллективной воли. Ясное общественное осознание этой самой воли и можно будет, пожалуй, назвать революцией, то есть тем словом, которое можно уже будет произносить не с ужасом и не с унылой тоской, а с бодростью и надеждой.

Признак бродит

Явление под общим и не всегда точным названием “фашизм”, возникшее и расцветшее в XX веке, аккумулировало всю темную архаику, все суеверия и вековые предрассудки прошедших веков и, выстроившись мрачной свиньей, пошло в смертельную атаку на ненавистную и мучительно страшную свободу. Меняя время от времени формы, методы, риторику и самоназвания, идет и теперь.

Самый глубинный фундамент фашизма – любого фашизма, любой его разновидности, любой степени экспансионистских амбиций – это даже не вождизм, не стремление к унификации всех форм общественной и культурной жизни, не жесткая опора на “вековые традиции”, предания, мифы, легенды, пословицы, поговорки, загадки и отгадки, не раздутый культ силы, здоровья и лишенного какой бы то ни было рефлексии социального сангвинизма, не культ государства как древнего идола, требующего человеческих жертвоприношений, не примат монологического типа сознания над диалогическим, не “простота”, положенная в основу общественного сознания, и не третирование любой “сложности” как импортного средства для зловредного запудривания и развращения простых бесхитростных мозгов.

Это всё – да, разумеется. И это, конечно, верные его признаки. Но именно что признаки.

В основе же всего этого – ненависть. Легитимированная, получившая волю и высочайшее одобрение, направляемая с разной степенью умелости. И, конечно же, иезуитски прикрываемая различными репрессивными мероприятиями по поводу, конечно же, “возбуждения ненависти”. А вы как думали? Не дураки сидят.

Объекты ненависти могут быть самыми разными. И не в них дело. Дело в самой ненависти. Она первична, а объекты ее вторичны. Объектами ее в разные времена, в разных местах и в разных группах населения могут становиться “городские”, “деревенские”, “левобережные”, “правобережные”, приезжие, евреи, русские, китайцы, Америка, очкарики, отличники, богатые, рок-н-ролл, джаз, абстракционизм, женщины, мужчины, классическая музыка, соседи, верующие или, что чаще, верующие не в то, во что веришь ты, атеисты, генетики, дарвинисты и болельщики “не той” команды.

Самым же заветным и лакомым объектом лютой ненависти является ее изначальный враг и антипод. То есть любовь. Позорная и стремительно набирающая обороты гомофобская вакханалия последних недель свидетельствует именно об этом.

Фашизм определяется и описывается не объектом ненависти, а лишь самой ненавистью и степенью ее интенсивности. И чем более ненависть иррациональна, тем более она разрушительна. И для личности, и для общества, и для истории.

И лишь один вид ненависти не только рационален, но и спасителен, необходим с точки зрения инстинкта самосохранения человеческой цивилизации и человеческого в человеке. Это ненависть к фашизму. И в этой ненависти я чистосердечно признаюсь.

А нынешний фашизм, особенно фашизм местного разлива, называет себя как угодно, но только не фашизмом. Зачем? Еще чего не хватало. Все же знают, что фашизм – это когда немец из старого советского фильма про войну: в каске, с автоматом. Это нарукавная повязка со свастикой. Это когда “матка, яйки, млеко, хайль гитлер и гитлер капут”. Фашизм – это то, что “мы” победили, а всех остальных, свиней таких неблагодарных, освободили, а они теперь нос воротят и “в Нату вступают”.

И, между прочим, главные и даже второстепенные персонажи российской власти и вправду никакие не фашисты. Фашизм – это аскетичная и по-своему честная страсть. А эти слишком уж привержены радостям жизни и слишком любят разную там движимость и недвижимость. Нет, они не фашисты, а просто очень циничное, очень ограниченное, очень бездушное, лишенное воображения и исторической памяти жулье.

Но они решили выпустить фашизм порезвиться на воле, погулять по буфету. Они, метафорически говоря, решили повыпускать на волю пациентов желтого дома, чтобы те наконец навели порядок в городе. И вот эти весьма причудливые, но совсем не безобидные существа выпукло обозначились на поверхности общественной жизни – кто с красными казачьими лампасами и игрушечными медальками “За взятие пивного ларька”, кто с крестами и хоругвями, кто в трениках и бейсболках, кто в форме полицейского, кто с журналистским удостоверением в кармане, кто с депутатским значком на лацкане пиджака, кто со званием профессора кафедры Геополитического Протезирования Высшей Академии Прикладной и Сравнительной Космогонии.

Власть в целях борьбы со свободой и человеческим достоинством, с которыми она решительно несовместима, включает фашизм, как включают бензопилу, с уверенностью в том, что как ее включили, так и выключат, когда в ней отпадет нужда. Ну-ну…

Оглянись вокруг себя

“И тут я стал замечать, что во все время нашей, казалось бы, непринужденной и вполне доверительной беседы мистер Джинглс время от времени обменивался со своим компаньоном короткими выразительными взглядами и, как мне показалось, при помощи движения рук посылал ему какие-то тайные знаки”.

Ну вот что-то подобное нам всем приходилось читать. Особенно в детстве.

Тайные знаки, в общем. Но ведь и безо всякого мистера Джинглса мы все живем в окружении тайных знаков, иногда их вовсе и не замечая. Тайные знаки, которыми “обмениваются”, не являются тайными хотя бы для двух человек – для того, кто их посылает, и для того, кто является их адресатом. Но сколько же вокруг нас тайных знаков, которые явными не являются ни для кого. И никогда. И не надо даже пытаться их расшифровывать. Все равно ведь ничего не поймем, а лишь окончательно расшатаем себе и без того расшатанные нервы, приобретем совершенно несвойственную нам мнительность и – не дай бог, конечно, – конспирологический взгляд на окружающую реальность.

Самое лучшее и правильное, что мы можем сделать с тайными знаками, – это прописать их на территории искусства, являющегося, как известно, пространством неограниченных интерпретационных возможностей. Бывают тайные знаки, так сказать, попроще. Хотя если учитывать контекст (а не учитывать его нельзя), то наше воображение все равно помимо нашей воли начинает свою кипучую, хотя и явно непродуктивную работу.

Близкий пример. Буквально вчера рядом с Рижским рынком мой взгляд сам собою зацепил надпись на окошке одного из ютящихся там киосков. Надпись была такой: “В продаже пива нет”. Мы, горожане и гости нашего города, конечно же понимаем, о чем идет речь. О том, что “пива нет и не будет”. Но неясный, мерцающий синтаксис этого сугубо прикладного сообщения не может не спровоцировать глумливых спекуляций типа: “Ага, если в продаже пива нет, то не значит ли это, что оно все же есть, но только бесплатное?”

Никто никакого тайного знака нам, конечно, не посылал, но мы сами выудили его из мутного потока уличной информации и практически машинально определили его по художественному ведомству. Точно так же, как мы это делаем всякий раз, когда обнаруживаем, что нечто, написанное на двери учреждения или услышанное нами в городском транспорте, оказывается стихотворной строкой. Вроде того, как я когда-то, проходя чуть ли не ежедневно по одной и той же улице и натыкаясь на объявление “Приемный пункт стеклопосуды”, помимо собственной воли пытался продолжить этот пленительный еще со времен школьного детства четырехстопный ямб. Как-нибудь вроде: “Приемный пункт стеклопосуды! Как много связано с тобой!” И так далее.

Но бывают знаки настолько тайные, что при любой, даже самой робкой попытке их расшифровки ты обескураженно натыкаешься носом на шершавую бетонную стену.

Тоже буквально на днях я выходил из метро “Щелковская”. Там на выходе всегда толпятся какие-то люди, одни из которых предлагают вам купить у них сиамского котенка, другие довольно назойливо приглашают прямо сию секунду отправиться на автобусе в город Иваново, третьи впихивают тебе в руки рекламу нового салона вечной красоты.

В этот раз между высоченным негром, раздававшим рекламки неизвестно чего, и печальной старушкой, державшей в руках три-четыре поникших тюльпана, я заметил очень, надо сказать, странного человека. Лицо его было совершенно неподвижным и, я бы даже сказал, каким-то мертвым. Глаза его были так же неподвижны и не выражали ничего особенного. Двумя пальцами он держал спичечный коробок.

Спичечный коробок, вообще-то, для человека моего поколения или для тех, кто постарше, сам по себе является источником мощнейшего пучка самых разнообразных ассоциаций.

Там в свое время размещались два майских жука, принесенных тобою в школу и при первой возможности отправляемых за шиворот пронзительно визжавшей однокласснице. Там мог застенчиво притулиться небольшой кусочек кала, каковой время от времени велено было притаскивать в медицинский кабинет на предмет вполне вероятных глистов.

Из нескольких пустых коробков сооружались поезда, которые, нещадно гудя и громыхая, следовали по столу из пункта А в пункт Б, то есть от сахарницы до солонки.

Не забудем и о популярной игре в “коробок”. Надо было его лихо подкинуть над столом, и если он падал узкой короткой стороной, то ты зарабатывал пятьдесят очков, если узкой длинной – двадцать, плашмя этикеткой вверх – десять, плашмя, но вверх пустой синей бумажкой – ноль.

Никак нельзя забыть и о том, что в коробках этих бывали иногда и собственно спички, те самые, которые “детям не игрушка”. Ну конечно! Еще как даже игрушка.

И я зачем-то спросил у этого странного человека, сколько стоит предлагаемый им товар. Глядя мимо меня и не разжимая зубов, он прошелестел: “Двадцать пять рублей”.

И я почему-то купил у него этот коробок.

Выйдя на поверхность, я привычным, хотя и полузабытым жестом энергично встряхнул коробком, рассчитывая услышать веселый погремушечный звук. Нет, коробок молчал.

И я раскрыл его. Ни одной спички в нем не было, но зато в нем был плотно сложенный кусок белой бумаги. И я стал неторопливо и взволнованно его разворачивать. Надежда на приключение? Всплывшие на поверхность памяти дети капитана Гранта? Ожидание счастливого сюрприза? “Вот-вот, сейчас-сейчас”, – отстукивало мое впавшее в детство сердце.

Нет, друзья. Развернутый клочок бумаги был недвусмысленно пуст. И я отчетливо понял, что это был знак. Тайный. Настолько тайный, что я даже и не стал предпринимать заведомо бесплодных попыток его толкования.

Но зато я понял, что этот странный, не поддающийся толкованию эпизод я уже не забуду.

И я буду его время от времени рассказывать, всякий раз расцвечивая его новыми мелкими, но яркими деталями. И я буду время от времени размышлять о нем, неторопливо и сосредоточенно вглядываясь внутрь себя самого. И это, между прочим, не так мало, как это может кому-нибудь показаться.

Товар “Сталин”

Не так давно я сидел в компании молодых людей. Симпатичных, неплохо образованных, современных в самом благоприятном значении этого слова. Разговор наш, как это обычно и бывает, перетекал с одной темы на другую. Они были мне необычайно симпатичны, я им, кажется, тоже. Говорили мы на более или менее одном языке, несмотря на существенную разницу в возрасте. А потому и эта разница в какой-то момент решительно забылась. И ими, и мною. Но в какой-то момент – не помню, в каком контексте, – я сказал, что хорошо помню день смерти Сталина. Что я помню этот день очень ярко, хотя был совсем мал – мне только что исполнилось шесть лет. И тут возникла неловкая, слегка недоуменная пауза. Я понял ее значение: вот сидит рядом с ними человек, хотя и немолодой, но все же их современник, и при этом помнит живых динозавров.

Да, именно динозавров. И дело давно уже не в самом Сталине. Для нескольких поколений он давно уже поселился в общем музейном подвале, где пылятся меч Чингисхана, посох Ивана Грозного, треуголка Бонапарта и хрущевская кузькина мать.

Сталин давно уже не реальный – из крови и плоти – персонаж истории, не ее субъект. “Сталин” – именно так, в кавычках, – уже давно стал темным, потаенным мифом, бабушкиной сказкой, заветным символом барачно-слободской “справедливости” и прочего сивушно-византийского “величия”. И все это, какими новомодными “смыслами”, “проектами” и шулерскими геополитическими пассами оно бы ни прикрывалось, все равно сводится к старой, но надежной в своей “последней прямоте” формуле, к той самой, где “в тесноте да не в обиде зато пятилетка в четыре года и какую войну выиграли ну и что с того что сами без порток остались нам и так хорошо потому что жила бы страна родная и нету других забот и гагарин с белкой-стрелкой а у них там только педики да битлы лохматые а у нас духовность и ледокол ленин и по четвергам рыбный день и соседа за махинации посадили а мы живем честно потому что даже воровать толком не научились а товарищ сталин таких как вы между прочим болотных засранцев сразу бы к стенке и солнце бы навсегда засияло над раёном если бы конечно не зима девять месяцев и черный дым да и хер с ним с дымом отцы-деды жили и мы проживем и чурбаны с лопатами тогда по кишлакам прятались потому что фонтан дружба народов на сельскохозяйственной выставке а весь мир нас боялся и только нос зажимал потому что мудаки и это правильно и мы им еще и не такое можем устроить если товарищ сталин артиллеристам даст приказ и хватит блять кормить кавказ и эх раз да еще раз американец пидарас”.

Именно это все и укладывается в короткое слово “сталин”. И не надо изумляться такой его поразительной живучести. Это слово живуче ровно настолько, насколько живуча приведенная выше формула, которую можно при желании удлинить до нескольких толстых томов, а можно и сжать до двух выразительных слов, выкрикнутых однажды на все телеэкраны мира российским футболистом, запулившим мяч в европейское окошко с бездуховной геранью.

А она, эта формула, – да, живуча. Потому что она цельна, едина и неделима, как чугунная гиря, прикованная к ногам и без того малоподвижной российской истории. И эта гиря необычайно живуча, даже если она к нашим дням настолько “модернизировалась”, что свой темно-серый колхозно-военно-промышленный колер сменила на вестернизированную джинсовую расцветочку, получила доступ к интернету, научилась пользоваться китайскими палочками и с ходу отличать виски от кальвадоса.

В наши дни книжные магазины буквально кишат, вроде как коммуналки моего детства кишели рыжими прусаками, книгами о товарище Сталине. Их много, и названия их вполне однотипны.

Пишут все кому не лень. Товар, видимо, ходовой – иначе не издавали бы. Рынок все-таки. Какой-никакой, но рынок.

Очень многие авторы изображают вождя в радужных, чтобы не сказать искрящихся тонах. Дело, конечно, не в том, что эти авторы такие уж прямо упертые сталинисты. В большинстве случаев вполне очевидно, что им все равно. И логика проста: со всякими разоблачениями да поруганиями уже ужас как надоели, поэтому и товар этот как-то не идет. Сколько же, типа, можно? Хватит уже. Теперь давайте вот так: сколько-то лет носили короткое и в талию, а теперь пришло время широкого и длинного.

Запрос на “хорошего Сталина” и правда велик. Потому что населению нужен положительный герой на все времена. Строгий, справедливый, в усах, погонах и с ласковым прищуром непостижимых глаз. Такой, какого когда-то в раннем детстве ты видел вырезанным из старого “Огонька” на стене в бабушкиной деревне, где ты проводил каникулы. Чтобы этот загадочный образ перемешивался в твоей памяти с запахом парного молока и прелой соломы.

Некоторые мыслители наших дней из различных “аналитических центров по борьбе с историей” любят говорить о том, что пора “объективно” оценить личность и деятельность “кого следует”, потому что, видите ли, “наш народ” хочет не болезненной правды, а покоя без воли. “Народ”, говорят они, ошибаться не может. Любит, значит, есть за что.

Нельзя сказать, что он до сих пор не умер. Умер, разумеется. Но так и не похоронен. И его скелет покоится в казенном шкафу с инвентарной биркой на дубовой дверце, зловеще погромыхивая сухими костями при любой попытке сдвинуть этот шкаф с места.

Козлы и дети

В наши дни то тот, то другой видный деятель органов власти или просто “органов” балует нас откровениями на предмет литературы или искусства. Чуть ли не впервые за послесоветские годы заинтересовались они разумным, добрым и вечным, переделав, по-видимому, все прочие важные дела, порешав все насущные вопросы и достойнейшим образом ответив на все дерзкие вызовы неугомонной современности.

Что, попутно заметим, всегда было тревожным симптомом. Когда власть начинает задаваться вопросами искусства, литературы или, допустим, языкознания – с позиций казарменного марксизма или “традиционных ценностей”, – становится ясно, что для искусства и гуманитарной науки наступают нелегкие времена. Но и интересные: искусство, знаете ли, легких путей и не ищет. Иначе оно никакое не искусство, а сфера обслуживания, каковой его столь упорно считает всяческое начальство.

А поскольку литература, как и родина, начинается с картинки в твоем букваре, то и заговорили они вдруг о школьной программе по литературе. Ну, а как еще. До самой литературы они в силу временного отсутствия единственно верного учения, а также очевидной короткорукости пока не дотянулись. А школу может обидеть любой. Школа-то вот она, под рукой. И учителя-бюджетники всегда под рукой. Не все же в школах только выборные мухлежи устраивать. В школах ведь еще, говорят, и учат. В том числе и литературе. Все еще. Кое-как, но все же.

Недавно из гомогенного начальственного вещества высунулось озабоченное лицо председателя комиссии Общественной палаты по сохранению историко-культурного наследия (есть, оказывается, такая комиссия) по фамилии Пожигайло. Ни за что бы не позволил себе табуированных в приличном обществе шуток, связанных с именами-фамилиями реальных людей, если бы отчетливо гоголевское звучание этого славного имени не перекликалось столь навязчиво с поднятой им же проблемой. Именно потому, что озаботился он именно русской классикой и ее школьным преподаванием.

Тут лучше не пересказывать, а процитировать. Итак:

Изучение сказок Михаила Салтыкова-Щедрина в школах должно быть поставлено под особый контроль, поскольку они представляют потенциальную опасность для детей. Такое заявление сделал Павел Пожигайло, рассказывая о новой концепции школьного курса литературы. Новая концепция преподавания этого предмета призвана “ориентировать учителей на воспитание в детях через литературные образы гордости за нашу многонациональную страну, глубокого и спокойного патриотизма, уважения к различным культурам, на формирование в учениках ценностей крепкой традиционной семьи”. Для достижения этой задачи, утверждают авторы концепции, необходимо помогать школьникам в “правильном” понимании опасных для них текстов, а ряд произведений вовсе исключить из программы.

Помимо сказок Щедрина, к числу потенциально опасных текстов Общественная палата отнесла критические статьи Виссариона Белинского, гражданскую лирику Николая Некрасова, “Грозу” Александра Островского, “Отцов и детей” Ивана Тургенева. Изучение творчества этих авторов, по словам Пожигайло, нужно поставить под особый контроль. “Будет разработана специальная методичка для учителей, в которой будет четко прописано, что следует рассказывать детям про эти произведения”, – рассказал он.

Опасность некоторых из названных текстов Пожигайло видит в том, что их персонажи могут быть восприняты подростками как образцы для подражания. Поэтому учителям вменят в обязанность разъяснять, какое поведение героев правильное, а какое нет.

Ну, в общем, понятно. И даже не знаю, нуждаются ли в комментариях всяческие “помогать школьникам в правильном понимании опасных текстов” или “методички для учителей, в которых будет четко прописано, что следует рассказывать детям про эти произведения”. Замечу лишь, что с трудом представляю себе хотя бы минимально уважающего себя учителя, который стал бы преподавать литературу по “четко прописанному”.

У советской власти взаимоотношения с русской классикой и с ее школьным преподаванием были непростыми. С одной стороны, она, власть, всеми силами пыталась приватизировать классическое наследие с целью повышения собственной легитимности. Хотя бы в своих собственных глазах. С другой – вся русская литература, прочтенная непредвзятыми глазами, отчетливо была “против них”. И некоторые из них это хорошо понимали.

Не было ничего более разоблачительного для них, чем русская и мировая классика. Вот они и вертелись как могли, оказавшись, в сущности, заложниками собственных тотальных амбиций. Вот они и камлали тогда с высоких трибун про то, что нужны, мол, нам свои Щедрины и Гоголи. Впрочем, разумеется, нужны-то им были такие Гоголи, которые бы – в соответствии с едкой эпиграммой того времени – их не трогали. И все же…

И так называемая школьная программа делала два дела одновременно. Заставляя учить наизусть, допустим, “Памятник”, она не только прививала умение запоминать тексты, но и учила тому, что можно, оказывается, в свой жестокий век восславить свободу и что этот жестокий век отнюдь не закончился с выстрелом “Авроры”. И в то же время, уныло талдыча о литературе как о громоздкой иллюстрации к “трем этапам освободительного движения”, она вызывала устойчивое отношение к классике как к унылому отстою.

Всякое начальство – что тогдашнее, что нынешнее – понимало и понимает литературу исключительно как пропаганду. А что может “пропагандировать” художественная литература, кроме хорошего вкуса, недоверия к фальши и ответственного отношения к слову? Если та или иная литература ставит своей целью пропаганду чего бы то ни было, то она по определению никакая не литература, а именно пропаганда и есть. Вот они, начальнички, беспрерывно и говорят о “пропаганде”. Они с утра и до вечера принимают какие-то свои ни к чему не имеющие отношения законы по “противодействию” той или иной пропаганде. Ну, это понятно. Им сегодня насущно нужна монополия на пропаганду. Не важно чего – чего-нибудь. Главное, чтобы их пропаганда не имела конкуренции.

И, конечно же, все время они талдычат об “опасности”.

Неподготовленному человеку, которого не научили восприятию художественного текста как именно художественного, а не “пропагандистского”, не научили понимать литературу как искусство, а не как “руководство к действию”, не научили тому, что автор и его персонаж не тождественны друг другу, не научили тому, что “сказка – ложь”, хотя и есть в ней тот или иной намек, не научили тому, что бывают смыслы прямые и переносные и что существуют на свете такие штуки, как метафора, гротеск, интонация, – такому человеку и правда опасно читать литературу вообще и классику в частности. Потому что, прочитав, скажем, “Героя нашего времени”, он непременно захочет в кого-нибудь пальнуть из дуэльного пистолета; прочитав “Преступление и наказание”, испытает мучительную потребность в целях преодоления своего финансового кризиса мочкануть пару-тройку старушек; прочитав “Игрока”, он пойдет и продует в казино мамашину пенсию; прочитав “Москву – Петушки”, отправится в затяжной запой, а прочитав “Лолиту”, потащит в койку первую же попавшуюся пионерку.

Но если литературу – в силу ее сугубой “опасности” – не давать читать вовсе, то и ее адекватному пониманию и восприятию никогда не научишься. Порочный, как говорится, круг.

Примерно таковы же разговоры о чьей-то неготовности к свободе. Ага, только откуда бы этой готовности взяться при полном отсутствии наличия таковой свободы?

Это вроде старого анекдота про то, что “когда мы в этом бассейне научимся плавать, нам, может быть, и воду в него нальют”.

Кстати, об опасности того или иного чтения в детском возрасте.

Буквально только что я перечитал “Графа Монте-Кристо”, книжку, которую горячо, что и естественно, полюбил в детстве. Перечитал впервые после моих далеких тринадцати лет. Дойдя до того места, где персонажи романа в подземном дворце употребляют гашиш и подробно рассуждают о его чудодейственных свойствах, я удивился, как я смог совсем забыть, а может быть, даже и не заметить эту яркую и безусловно опасную сцену при первом чтении. Наверное, мне это было просто неинтересно. Куда интереснее были конечно же побеги и дуэли, любови и коварства, благородства и предательства, вознаграждения и возмездия. А непонятный гашиш – нет, не был интересен. А главное, видимо, то, что никого не оказалось тогда рядом со мной, чтобы помочь мне в “правильном понимании опасного для меня текста”.

Хороших учителей литературы во все времена было ничтожно мало. Поэтому их запоминали на всю жизнь. Лишь немногим счастливчикам удавалось сквозь мутный туман школьной литературы разглядеть саму литературу. Но зато эти немногие жили с ней бок о бок всю свою жизнь.

Мне в школе с учителями не везло. А потому и литературу я полюбил не благодаря, а вопреки школьной программе с ее невразумительным “скажи-ка дядей самых честных правил”. И полюбил я конечно же в первую очередь то, что в школьную программу не входило. Любовь к Гоголю, Толстому, Чехову и Щедрину пришла позже, уже после школы.

Это я к тому, что, может быть, оно и хорошо, что из школьной программы уберут что-нибудь хорошее. Хотя бы потому, что дети и молодые люди усилиями всякого начальства по привитию в них “через литературные образы глубокого и покойного патриотизма” приобретут не менее глубокую и спокойную аллергию на любое начальственное телодвижение и начнут наконец читать классическую и современную литературу. Особенно самую “опасную”. И начнут ясно понимать, что то, что опасно для спокойствия начальства, совсем необязательно опасно для каждого из них и для страны вообще. Уж скорее наоборот.

Социальная группа “Они”

Они – это те, кто все время грозит обществу державным пальчиком. Они – это те, кто судит и “содит”, посылая таким образом обществу убедительный, как им кажется, сигнал “стоять – бояться”.

Но они совсем не понимают, что возрастающее и разрастающееся с каждым днем брезгливое презрение к ним сильнее страха. Что для взрослого цивилизованного человека чувство личной гигиены существенно сильнее, чем опасение, что в глаза может попасть мыло.

Пытаясь сузить пространство гражданского, интеллектуального или художественного маневра до размеров квадратика неба синего и звездочки вдали, они очень скоро останутся одни на краю того рва, который отделяет их от всего общества. Именно всего и именно общества, потому что ту часть населения, сколь бы статистически весомой она ни была, ту часть населения, каковую они выбрали для себя в качестве единственной социальной базы и целевой аудитории, ту часть населения, вся житейская философия которой сводится к нескольким нехитрым, но сокрушительно незыблемым формулам – таким, например, как “начальству виднее” или “у нас зря не сажают”, – можно назвать как угодно, но только не обществом.

Взяв курс на “стабильность”, которая служит лишь вялым эвфемизмом социальной и культурной деградации, они приобрели врага в лице самой отечественной и мировой культуры (а отечественная культура, наука и свободная мысль и есть часть мировой), то есть едва ли не того единственного, что хоть как-то оправдывает, очеловечивает и легитимирует печальную историю этого вечного недогосударства, ту самую историю, которую они вознамерились привести к “общему знаменателю”, совсем упуская из виду, что и Бог не фраер, и история не шлюха, и ее, истории, общий знаменатель совсем не тот, что животом вверх всплывает на поверхность их ленивых прокисших мозгов.

Им-то все кажется, что история принадлежит им, что, типа, “нарисуем – будем жить”. А между тем не только она не принадлежит им, но и они ей не принадлежат. Только те, кто существует вне истории, могут всерьез полагать, что историей можно управлять так же, как, например, партией “Единая Россия” или судебно-прокурорской машиной, не оснащенной ни тормозами, ни задней передачей.

Иногда кажется, что они совсем не читали никаких книг. Не только Щедрина и Кафку, но и сказок им в детстве никто не читал. И, принимая свои “законы” – один нелепее другого, – они, похоже, не знают, чем закончилась история одной сказочной героини, пожелавшей стать владычицей морскою и чтобы сама золотая рыбка была у нее на посылках.

Но они не только смешны и нелепы. Они еще, разумеется, опасны и непредсказуемы, как опасными и непредсказуемыми бывают одичавшие уличные дворняжки. А опасность их усугублена еще и тем прискорбным и обидным для них обстоятельством, что их никто не хочет признавать за настоящих хищников в законе.

Да, определенные меры предосторожности совсем не помешают, тем более что некоторые из них обнаруживают вполне очевидные симптомы бешенства.

Но мы же все равно знаем, кто они такие. И они это знают. И они знают, что мы это знаем.

Но они, кажется, не знают того очень важного, что знаем мы. А именно того, что, хотя человеческая жизнь и удручающе коротка, по сравнению со сроками карьерной судьбы дворняжки, к тому же и обделенной человеческой любовью, она, человеческая жизнь, кажется настоящей вечностью. И эту свою краткую и неповторимую вечность неплохо бы прожить достойно – в том, разумеется, понимании достоинства, каковое каждый волен выбирать сам для себя. Но главное – не делегировать, насколько это возможно, даже мельчайшую частицу собственной воли им. Это, пожалуй, и есть тот самый общий знаменатель.

Вот и будем помнить об этом. Вот и будем исходить из этого и в своем повседневном поведении, и в оценке вещей.

Собирание знаков

Навстречу мне по Новому Арбату не слишком-то твердой походкой двигался молодой человек. Ничего особенного – такой, что называется, парень из нашего города. Обычный. Но при этом он всем своим внешним обликом, сам о том не подозревая, подавал городу и миру различные сигналы, причем в некоторых случаях противоречащие друг другу или друг друга нейтрализующие.

Во-первых, футболка с набранными на груди столбиком как бы анкетными данными. Всего из трех, но очень важных слов: “Холост. Щедр. Богат”. Все это вместе укладывалось в еще более лаконичную, хотя и невидимую миру формулу-призыв: “Девки, налетайте!”

Прочие, хотя и менее бросающиеся в глаза сигналы если и не явно противоречили написанному, то уж точно вступали с ним в непростые логические отношения.

Например, бывшая белая футболка с многообещающими сообщениями была не просто откровенно грязновата (что вполне увязывается с холостым положением владельца, но плохо – с его богатством и щедростью), но и чуть пониже надписи, то есть на животе, намертво присохли красочные остатки какой-то явно вчерашней, а то и третьеводнишней субстанции (что имеет отношение, видимо, не только к неженатости, но еще и к обозначенной щедрости).

В отличие от несвежего пятна на майке приличных размеров фингал под его левым глазом был, напротив, свеж, как майский одуванчик с капелькой предутренней росы. О чем, интересно, сигналил он? Возможно, щедрый холостяк не слишком удачно отбивался от посягавших на его богатство алчных невест? Похоже на то. Но и злобных завистников чужому богатству тоже не будем снимать со счетов. Все возможно.

И что нам с того, что все, скорее всего, куда проще и будничнее? Что нам с того, что и синяк на нем был куда более прозаического происхождения, и футболка была, скорее всего, просто чужой или, пуще того, найденной на бульварной скамейке?

Что нам с того, что разные сопутствующие нашей жизни события и воспринимаемые боковым зрением явления, скорее всего, случайны и хаотичны, а дикие людские поступки и не менее дикие высказывания чаще всего не сигналят нам ни о чем, кроме как о человеческой глупости?

Что делать, если многим из нас свойственно искать, а иногда и находить повсюду тайные знаки и многозначительные послания? Что делать, если многие из нас постоянно испытывают властную потребность связывать между собою иногда совершенно разнородные и разнонаправленные знаки, объединенные лишь пространственно-временными обстоятельствами?

Это все объяснимо. Неизбывная византийщина, служащая постоянным фоном нашей общественной и политической жизни, давно и прочно приучила видеть и слышать за любой ерундой потаенные смыслы.

Когда-то, в советские времена, существовали специальные умельцы вылавливать из случайных вроде бы впечатлений важные тенденции и составлять прогнозы – иногда глобального масштаба. Некоторые из которых, кстати, сбывались.

Хорошо помню, например, появление на политической сцене последнего генсека Горбачева. Важным тогда казалось не что он говорил, а как. Сам факт говорения без бумажки был знаком куда более сенсационным, чем содержание самих речей, да и не было там поначалу никакого особенного содержания. Все сразу запереглядывались и стали взволнованно спрашивать друг у друга: “Ты видел?”

Ну, или такая, казалось бы, совсем малосущественная косметическая деталь, как знаменитое пятно у него на голове. Оно явилось нам на телеэкранах. А на портретах в газете или на привычном иконостасе Политбюро пятно это было бережно заретушировано. И это несоответствие физического лица и парадного образа никого в те времена не удивляло – ну, а как еще. Кое-кто помнил молодцеватого безвозрастного Сталина, и уж подавно все помнили чернобрового и бравого орла-генсека, который к тому времени с трудом произносил слово “мама”.

Но вскорости все заметили, что Горбачев даже и на газетных портретах вдруг возник во всей своей пятнистой красе. И тогда мой старший знакомый, считавшийся в нашей среде тонким и проницательным толкователем неявных знаков, показал мне газету с портретом и спросил: “Ты понял, что это значит?” – “А разве это что-то значит?” – с легкомыслием профана спросил я. “Разумеется, – сказал он. – Это значит, что сажать не будут. А может быть, даже будут выпускать тех, кто сидит. А может быть, даже вернут Сахарова в Москву. А может быть, даже выведут войска из Афганистана”. Со стыдом признаюсь, что я тогда от души посмеялся над его фантасмагорическими пророчествами. А между тем…

И я тоже стал смотреть вокруг не просто так, а ловя знаки грядущих перемен. Так, например, я однажды заметил, что на зеленой лужайке у Ленинской библиотеки вальяжно разлеглась небольшая группка молодежи с книжками в руках и при этом их никто оттуда не погнал.

О том, что близко, мы лучше умолчим. Не из осторожности, нет. И не оттого, что нынешнее время бедно знаками, сигналами, приметами и, извините за выражение, трендами. Еще как даже богато! Но мы так много о них говорим и думаем, мы так много душевных и интеллектуальных сил тратим на обсуждение каких-то разводов, выражений лиц, якобы означающих что-то имен и фамилий, отдельных словечек и проговорок, тембров голосов, причесок, поворотов головы, что даже и случайный прохожий видится нам ходячим знаком. И это знак самый тревожный.

Филофобия

Я уже говорил – и не один раз – о таком трудно постигаемом общественном феномене, как ненависть к любви. Но эта иррациональная ненависть, точно так же, как и ее объект, то есть любовь, видоизменяется, обретает новые формы, ищет новых слов.

Те, кто в наши дни с тяжелым кабаньим сопением насаждает и поощряет в обществе различные формы ненависти к любви и свободе, напрасно считают, что выдумывают что-то новое. Они все время говорят – от имени народа, разумеется, – что их (“как и всех россиян”) нравственные чувства глубоко оскорблены видом целующихся мужчин или целующихся женщин.

Повод для некоторого оптимизма все же есть. Потому что не так уж давно, то есть в масштабах одной человеческой жизни, такие же вечно обиженные не менее глубоко оскорблялись видом целующейся на эскалаторе разнополой пары. Я это, представьте себе, хорошо помню. А также, помню, они бесконечно оскорблялись видом коротких юбок, длинных волос, тщательно продранных на коленках джинсов, шорт, “ирокезов”, “хайратников” и прочих фенечек. Их нравственные и эстетические представления о жизни и “порядке” были глубоко оскорблены. Милиция же традиционно, в полном соответствии с заветами великой русской литературы вообще и Федора Михайловича в частности, всегда держала сторону униженных и оскорбленных, не без удовольствия и охотничьего азарта отлавливая на улицах городов оскорбителей общественной нравственности.

Что ж, можно говорить о том, что и любовь, и личная свобода медленно и мучительно, с тяжелыми позиционными боями и потерями все же постепенно отвоевывают пространство своего насущно необходимого существования. Будут отвоевывать и впредь. И, конечно, отвоюют. Вопрос лишь в том, какими усилиями и с какими жертвами.

И ради справедливости согласимся, что у нас с этим делом все же несколько лучше, чем в некоторых других тридевятых царствах-государствах, где за шорты могут и забить камнями. Так что, как говорится, грех жаловаться.

Но и ненавистники вовсе не складывают рук. Само вещество ненависти – в полном соответствии с законом сохранения материи – лишь вливается в новые сосуды или впадает в различные агрегатные состояния. Бациллы ненависти, как это и свойственно бациллам, ищут и находят самые слабые, самые незащищенные, самые уязвимые места в общественном организме.

В том, что в основе гомофобской вакханалии последнего времени лежит не только и не столько глупость, провинциализм, суеверие и элементарная безграмотность (хотя, конечно, и это тоже), сколько – прежде всего – химически чистая ненависть, ненависть к самой любви, сомневаться не приходится. Хотя бы уже потому, что тех, кого до глубины души оскорбляет вид целующихся мужчин, обычно совсем не оскорбляет вид дерущихся мужчин.

Да это и понятно: драка для них – это всего лишь “вариант нормы”: “А чо, мужики выясняют отношения. Нормально. Мужики же! Пацаны, бля! Не бабы же!” Это все из того же старого, но надежного репертуара: “боится – значит уважает”, “извиняется – значит слабак”, “доверяет – значит лох”, “бьеть – значит любить”.

А вот проявления любви – особенно если мотивы этой любви им непонятны и поэтому враждебны – это, разумеется, патология.

В наши дни ненавистью буквально пропитан воздух общественной жизни. Это особенно легко замечается, когда возвращаешься в столицу нашей родины после даже короткого отсутствия.

С месяц примерно назад я гулял по чудесному городу Кракову. Он и вообще-то прекрасен, этот город, а тут еще и сирень.

На одной из самых оживленных улиц я увидел парочку увлеченно целующихся девушек, стоявших прямо посреди тротуара. И поймал себя на том, что стал беспокойно озираться в ожидании какого-нибудь условного Милонова, который сейчас примчится на пожарной машине с оглушительной сиреной и наведет здесь порядок.

Нет, слава богу, это был совсем другой город. А вокруг гуляли совсем другие люди. Они шли мимо, осторожно обходя влюбленных, улыбались, щебетали, ели мороженое, живя своей разнообразной жизнью. Лишь один парень – мне показалось, что приезжий, – проходя мимо никого не замечавшей парочки, одобрительно подмигнул и поднял большой палец: молодцы, типа, совет, мол, да любовь. Они, впрочем, не заметили и его.

Служба по несовместительству

Реагируя на различные извивы и загогулины нашей новейшей истории, я иногда в сердцах думаю или говорю об “антропологической катастрофе”.

Возможно, я преувеличиваю масштабы бедствия. Но что какие-то сформированные годами коды распознавания жизненных явлений, укладывающихся в привычные представления о добре и зле, перестают работать – это факт.

Оставим за скобками юридическую составляющую нашей общественной жизни. Что она совсем перестала работать – это, как говорится, общее место. Для того чтобы убедиться в этом, достаточно посидеть хотя бы на одном заседании суда по “Болотному” или по любому иному делу из этого стремительно удлиняющегося ряда.

К тому, что там и судьи не судьи, и прокуроры не прокуроры, и свидетели не свидетели, и доказательства не доказательства, привыкнуть трудно, но можно это хотя бы объяснить некоторыми особенностями отечественной социальной истории. Беззаконие как важнейший механизм государственно-общественного регулирования – давно уже никакая не новость в нашей стране.

Но фактор антропологический не дает покоя.

Я вот что имею в виду.

Сколько себя помню, всегда – то есть до поры до времени – существовала некоторая общественная конвенция по поводу того, кто СКОРЕЕ ВСЕГО хулиган, а кто СКОРЕЕ ВСЕГО нет. Это легко определялось по внешнему облику, по манере речи, речевым интонациям, особенностям словоупотребления, по мимике и пластике. Разумеется, время от времени злостным преступником вдруг оказывался милейший юноша с интеллигентной речью, а разбойничьего облика дядька оказывался, например, выдающимся и всеми уважаемым хирургом (я в детстве знал такого). Но эти случаи всегда воспринимались как исключительные, каковыми на самом деле и являлись.

Даже и милиции было более или менее понятно, кто потенциальный правонарушитель, а кто нет. Даже и сельский участковый понимал, кто СКОРЕЕ ВСЕГО разбил окно в колхозном клубе – пьющий комбайнер Федя или недавно приехавший из города руководитель детского хора.

Нет, нельзя сказать, что в годы моего детства очки, шляпы и пОртфели вызывали в среднестатистическом обывателе безотчетное почтение. Вовсе нет. Даже подчас наоборот, вызывали отчетливое подозрение. Но не в хулиганстве все же. Вредитель или шпион – это пожалуйста, это сколько угодно. А хулиган? Нет, что вы.

Но вот нет нынче вредителей и шпионов. То есть, конечно, водятся и сегодня “шпионы” и даже целые шпионские камни, но их совсем мало, а для спокойствия и устойчивости властной вертикали их должны быть тысячи и миллионы. Вот они и были, эти миллионы, и в тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые годы. Потому что когда страна быть прикажет шпионом, у нас шпионом становится любой.

А сейчас шпионов единицы. Сейчас новый, как говорится, тренд. Сейчас все хулиганы. И в хулиганы все чаще попадает то умудрившийся избить двух-трех полицейских молодой человек из интеллигентной семьи, наделенный субтильным телосложением, плохим зрением и знанием нескольких иностранных языков, то хрупкая барышня, выпускница философского факультета, с провокационными целями пытавшаяся вступить в преступный сговор с Богородицей, то еще кто-нибудь в подобном роде. На этом фоне воображаемый сюжет с какой-нибудь, допустим, пожилой учительницей, обвиненной в том, что она до полусмерти изметелила классным журналом роту ОМОНа, нанеся ей, роте, не только физические, но и глубочайшие нравственные страдания, не кажется слишком гротескным. Да и сам гротеск как художественный прием с почтенным стажем полностью утратил в наши дни всякую выразительную силу. Какой еще гротеск? Посмотрите вокруг. Почитайте газету. Загляните в телевизор. Гротеск… Скажете тоже.

Я даже не стану задаваться вопросом, почему в наше время на роль хулигана не могут подыскать кого-нибудь похожего на хулигана в классическом, так сказать, смысле этого слова. Почему у них хулиганами все время оказываются люди, похожие на кого угодно, но только не на хулиганов.

Потому что я, кажется, и сам знаю ответ. Раньше это называлось “классовым чутьем”. Теперь я бы назвал это антропологической несовместимостью.

Ну просто возьмите и сходите разок-другой на эти судебные заседания. Ну просто посмотрите на лица обвиняемых и сравните их с лицами судей, прокуроров и “потерпевших”, потерпевших прежде всего от матери-природы и от недостатка любви в детском возрасте.

Не столько на сознательном, сколько на бессознательном уровне вся эта дорвавшаяся до судов, следственных комитетов, депутатских мандатов и президентских кресел нежить физиологически не может совместить свое призрачное, убогое существование со всем живым, подвижным, веселым, благородным, красивым. И старается всеми доступными ей способами пригнуть, пригасить, притопить, замести под диван, прикрыть дерюжкой все то, что столь красноречиво напоминает ей о ее собственном ничтожестве.

Не потому ли большинство этих новейших “хулиганов” и “хулиганок” столь достойно и мужественно ведут себя и на позорных судилищах, и в местах заключения, что и они отлично знают цену и себе, и им? Они просто не могут разговаривать с нежитью на ее языке, который у нежити называется “сотрудничеством со следствием”. Это та самая антропологическая несовместимость.

Не потому ли судейские-прокурорские, вроде бы не выглядящие как голливудские злодеи-садисты, проявляют столь иррациональные, ничем не объяснимые жестокость и бездушие? Это та самая антропологическая несовместимость.

Судьи даже навязанную им явно устаревшими условностями имитацию процессуального этикета исполняют с почти нескрываемым усталым раздражением. Ну, что там еще? Защиту, говорите, надо выслушать? Ну давай, говори, защита. Только недолго и негромко, а то и так башка трещит. И не забудьте, что звонок не для вас, а для учителя. То есть для судьи, я хотела сказать. Что? Пострадавший врет на каждом шагу? Сама вижу. Ну и что? А при чем здесь вообще пострадавший, если вон там какие в клетке страшные чикатилы сидят. Будут сидеть, я сказала! Почему? Потому! Вопрос снят как не имеющий отношения к делу.

Нет, здесь не только “социальный заказ”. Здесь правит не только, как в греческой трагедии, рок, поселившийся в наши дни в нашем великом городе за красными кирпичными стенами.

“Здесь, милостивый государь, антропология-с”, как мог бы сказать по этому или сходному поводу какой-нибудь персонаж Достоевского.

Хроника двора

Почти каждый нуждается в дружбе. Особенно если он подросток, проводящий много времени во дворе.

Допустим, он, подросток, не прочь завести дружбу с компанией приличных ребят, которые не только читают и обсуждают между собой разные интересные книжки и ходят в шахматный кружок, но и вполне умеют отстоять свое достоинство и право быть такими, какими им хочется быть, в мелких и крупных стычках со шпаной. Они веселы и раскованны. Ему хочется к ним, и это понятно.

Но они мягко, но твердо дают ему понять, что, если он хочет с ними дружить, пусть прочитает хотя бы несколько книжек, чтобы и им было с ним хоть чуть-чуть интересно. Пусть не пытается развлечь компанию детскими анекдотами про “сумасшедший дом” и пусть перестанет глупо ржать при одном только появлении несчастного умственно отсталого и всегда улыбающегося тридцатилетнего младенца Жени в дурацкой своей панамке и с вечным леденцом за щекой – это не смешно, смешно совсем другое. Они не прочь принять его в свою компанию, но пусть он все-таки постарается преодолеть привычку врать по любому поводу и даже вовсе без повода. И самое главное, пусть он раз и навсегда забудет о своих притязаниях стать в этой компании самым главным – нет у них тут главных. А так – пусть старается, они не против.

Но стараться подростку Валере Севидову (надо же – все-таки вспомнил!) ужас как неохота. Ему проще на правах старшего и поэтому самого длинного и самого сильного возглавить компашку вороватых, шкодливых и подловатых малолеток-двоечников, любящих подглядывать с помощью отцовского трофейного бинокля в окошко женской бани, подбирать окурки под фонарем, натягивать поперек вечернего двора невидимую в темноте веревку, передразнивать заик, обжухивать подслеповатого мороженщика, подсовывая ему трехкопеечные монетки вместо двугривенных, и дразнить привязанного у магазина пожилого и нервного кобеля Буяна.

И этот Валера, конечно же, не может простить тех, кто не взял его в свою компанию. И он, разумеется, как может им пакостит. И по-мелкому, и по-крупному. Нет, не сам лично, а руками той самой поганой мелкотни, у которой он считается главным.

И он знает, этот Валера, что каждый из них в любой момент может его продать и предать, но что делать – выбор сделан, это его, так сказать, социальная база, это его, если угодно, целевая аудитория. А другой нет. И быть уже не может. Детство пройдет, а это останется. И это, скорее всего, навсегда.

Вот вроде бы и все.

Но я знаю: читатель ждет уж “рифмы”. Ему, возможно, хочется думать, что автор вовсе не закончил свою историю, потому что история, видите ли, продолжается увлечением героя-подростка – хотя и совсем другого, выросшего в совсем другом дворе и носящего совсем другое имя, – шпионскими фильмами и идиотскими книжками из “Библиотечки военных приключений”, потому что приличные книжки читать он так и не научился. А потом не может не возникнуть заветной мечты о холодной голове, горячем сердце и наспех вымытых после ночного допроса руках.

Еще и о том хочется, возможно, услышать читателю, что мечты иногда не только сбываются, но и заносят мечтателя туда, в те сновидческие сферы, которых он и вообразить-то не смел никогда. И о том, что, даже став волею немыслимых обстоятельств главным начальником большой и неуклюжей территории, территории несравненно более обширной, но куда менее вожделенной, чем двор его детства, герой наш навсегда остается тем самым подростком, которого так и не взяли и уже никогда не возьмут в приличную компанию.

А может быть, читатель ждет и еще более масштабных обобщений и думает, что вся эта более чем обыденная и совсем не оригинальная история – это история про то, что существуют на свете не только отдельные люди, но и целые государства, так и не сумевшие найти себя и свое место в истории, найдя его лишь в географии, а потому они в своем поведении постоянно уподобляются тому самому подростку, который… ну, и так далее – см. выше.

Нет, ничего такого автор не имел в виду. Да и зачем? Во-первых, это ясно и без того. А во-вторых, каждая частная история, хотя и довольно типичная, но зато неповторимая в своих уникальных, а потому незабываемых деталях или персональных интонациях рассказчика, всегда интереснее и в итоге поучительнее, чем многозначительные и, увы, очевидные выводы из нее.

Песня о гагаре

В середине 50-х годов один начинающий поэт обнаружил где-то ранний сборник Николая Заболоцкого. Это были гениальные “Столбцы и поэмы”, в те времена практически неизвестные. Прочитав эти стихи, молодой поэт впал – что и естественно – в экстатический восторг, потому что ничего подобного ему никогда читать не приходилось.

И он решил во что бы то ни стало познакомиться с автором. Дело оказалось непростое, потому что автор в те годы был не очень склонен к новым знакомствам. Но через каких-то знакомых знакомых знакомых встреча все же была устроена.

Об этой долгожданной встрече в дневнике молодого поэта осталась лишь короткая запись. Я, конечно, не помню ее дословно. Но была она приблизительно такая: “Познакомился с Н. А. З. Ожидал большего. Он говорил довольно банальные вещи. Например, что его любимый поэт – Пушкин”.

Человеку художественной профессии или просто художественного, артистического склада органически свойственно стремление быть нетривиальным. Это естественно. А как же иначе!

Хорошо и правильно, когда это стремление реализуется в сфере собственно художественной, и тогда – если хватает сил, таланта, терпения, энергии и, наконец, везения – художнику удается создать оригинальную, ни на что не похожую поэтику, существенно расширить пространство жанра или, пуще того, создать новый, небывалый жанр, решительно внедриться в зоны, не освоенные или не замеченные предшественниками.

Но получается гораздо печальнее и рискованнее, когда это стремление реализуется не в художественном творчестве, а в повседневном социальном поведении.

Иногда почти мистический ужас перед “тривиальностью” играет с человеком злую шутку, и он, увертываясь от банальностей и очевидностей, практически вынуждает себя говорить или делать несусветно глупые, а иногда и откровенно подлые вещи, оправдывая все это тем неоспоримым, как ему кажется, обстоятельством, что он, например, “гений” или на худой конец “талант” и на этом основании всегда прав.

Бывают случаи, когда необходимость высказать нечто заведомо очевидное, нечто вроде того, что Земля круглая, а вода жидкая, что воровать и врать дурно, что не следует обижать слабого или не пытаться защитить его от сильного, требует от художественного человека не только гражданской, но и интеллектуальной и артистической отваги.

Бывают случаи, когда самая, казалось бы, обыденная социальная вменяемость, третируемая художественно одаренными натурами как обывательский взгляд на жизнь, как мировоззрение вечно стонущих гагар, которым недоступно наслажденье чем-то там таким, является желанным плодом мучительных умственных усилий.

На вопрос, почему это вдруг именно сейчас автор решил коснуться этой (тривиальной, заметим) темы, я не отвечу ничего, кроме того, что нет, не вдруг.

А на вопрос, не кажется ли автору, что для пущей убедительности было бы неплохо привести пару-тройку конкретных примеров, опять же ничего не отвечу, кроме того, что слишком уж много их, этих примеров, – ищите сами.

Скажите спасибо

Не так давно я опубликовал в Фейсбуке примерно такой пост:

Все самое сакральное, что было во времена СССР, все символы, эмблемы и иконы Построения Коммунизма в одной отдельно взятой за одно место стране практически в одночасье облетели, как с белых яблонь дым.

А что у нас сегодня? Где она, та самая одобренная Высшими Инстанциями Национальная идея? На которую из святынь достаточно посягнуть в наши дни, чтобы стать столь же лютым врагом Государства, каким был когда-то тот, кто мог в пьяном кураже запустить пустой бутылкой в сторону Мавзолея?

Правильно: эта национальная идея в наши дни не висит на стенах домов, не пылится в стеклянном саркофаге, не звучит с высоких съездовских трибун, не наполняет сердца звуками сводного ансамбля песни и пляски всех военных округов необъятной Родины. Сегодня эта идея хлещет из-под земли и растекается по жирным трубам. Она черная и вязкая, эта национальная идея. Она называется коротким словом “нефть”.

Поэтому гринписники сегодня оказались страшными врагами Великого Нефтегазового Государства. Они подняли руку на самое святое.

Вы помните старый мультфильм “Золотая антилопа”? Вы помните, чем он заканчивается? Вы помните, как жадный раджа и вся его челядь тонут в грудах золота, со звоном высекаемого волшебными копытами антилопы? Ну так вот…

Через день-два я наткнулся в Сети на комментарий неизвестного мне человека, упрекнувшего меня в черной неблагодарности. В том, что и я, мол, как и все тут, кормлюсь из той же “нефтяной трубы”, но, типа, кусаю грудь, которая… и так далее.

Удивительное, неизбывное, непоколебимое холопское сознание. Затверженная на века убежденность в том, что не сами люди кормят себя или своих детей. Что они навсегда – с рождения и до смерти – обязаны быть благодарны государству, которое…

Которое – что? Которое, вообще-то говоря, во всем цивилизованном мире воспринимается как обслуживающий персонал, как всего лишь совокупность институтов, чьей прямой обязанностью является обеспечение и защита прав и свобод законопослушных граждан. Хорошо с этим справляется государство – молодцы, выберем на следующий срок, если, конечно, этот следующий срок не противоречит законам страны. Плохо работает, неэффективно – давай, до свидания. И вообще, нам интересно знать, на что и как расходуются наши налоги.

Не знаю, кто как, но я никогда не ощущал, что я кормился и кормлюсь из рук государства, тем более – из пресловутой “трубы”. Из материнской груди – питался, было дело. Из бутылочки с соской – тоже было. В школьном детстве меня кормили родители. Когда я повзрослел, я стал кормить себя сам. И делаю это до сих пор.

Но наши так называемые государственники свято убеждены, что все, кто живет в этой стране, должны быть по гроб жизни обязаны и благодарны. Дети – за счастливое детство. Взрослые – за то, что они все еще живы. Евреи – за то, что товарищ Сталин спас их от окончательного решения соответствующего вопроса, хотя не вполне спас от неокончательного, которого тоже, прямо скажем, не показалось мало. Крымские татары, чеченцы, ингуши, корейцы, российские немцы и многие другие должны быть благодарны за то, что их всего лишь переселили в Сибирь и Казахстан, хотя могли бы и, не говоря худого слова, попросту перебить – делов-то. Давившиеся в очередях за синюшными сосисками должны были быть благодарными за то, что было все-таки за чем им давиться.

Да и я сам, видимо, за сам факт своего появления на свет должен быть по гроб жизни благодарен родному государству в лице товарища Сталина, еще в 1936 году предусмотрительно запретившего аборты.

И повсюду во все времена чаще других звучали фразы, начинавшиеся со слов: “Скажите еще спасибо, что…”

Скажите еще спасибо, что не убили, не посадили в тюрьму, не выселили из дому, не отняли последнее. Спасибо!

Известно, что ворчат и злопыхательствуют лишь неблагодарные. И когда неблагодарных время от время за их неблагодарность “ставят на место”, остальные должны благодарить родные органы за бдительность и своевременную прополку монохромного и преисполненного лютой благодарности народонаселения.

Получалось всегда так, что здесь никто сам себя не кормил и не содержал. А всякий труд был лишь проявлением сыновней благодарности за неустанную заботу партии, правительства и лично всякого, кто на текущий момент был самый главный. Всенародная благодарность выражалась в тоннах угля и чугуна, центнерах пшеницы, литрах молока с коровы, километрах текстиля и, наконец, в создании ярких художественных образов, которые прославляли все то же государство или в крайнем случае “человека труда”, который, в свою очередь, был благодарен все тому же государству, которое… В общем, дом, который построил Джек.

Чувство благодарности вообще-то присуще нормальному цивилизованному человеку, который всегда бывает благодарен врачу, спасшему ему жизнь, учителю, научившему его уму-разуму, случайному прохожему, показавшему ему дорогу. Он может и должен быть благодарен хорошему музыканту, автору понравившейся книги, виртуозному повару. Он может сказать спасибо судьбе и жизненным обстоятельствам, благодаря которым он иногда чувствует себя счастливым или хотя бы везучим. Если он религиозен, то он точно знает, кого и за что ему благодарить. Но вот государство-то тут при чем? Труба-то?

Холопу незнакомо чувство благодарности. Он никогда не был и не будет никому и ни за что благодарен. Именно – никому. Потому что государство безлично, потому что оно “никто”, хотя и часто персонифицировано. Но и государству он вовсе не благодарен. Благодарности он требует от других, потому что он и сам себя воспринимает как клетку государственного организма, так же как холоп прежних времен полагал себя составной частью господского мира.

И никогда холоп не ощущал и не будет ощущать себя хозяином своей судьбы. Ни тогда, когда он голоден и оборван, ни тогда, когда он – как теперь – сыт, одет, обучен кое-какой грамоте, лоснится от самодовольства, любит употреблять слово “невежество”, втихаря прикладывается к господскому шампанскому и очень рвется поскорее в Париж. Ну, вроде как мерзопакостный лакей Яша из “Вишневого сада”. Помните такого?

Оценка “хор”

Мне хорошо известны люди (хотя, скажу попутно, их становится все меньше и меньше), люди вполне приличные, образованные и, можно сказать, социально и культурно близкие, которые публично артикулируют свою лояльность режиму и свое граничащее с презрением неприятие либерального, протестного дискурса, преобладающего в той среде, из которой они сами вышли и в которой с относительным душевным комфортом существуют и теперь.

С ними, если, конечно, они в своем азарте не переходят границ элементарных приличий, здороваются, спрашивают у них, как дела, иногда совместно выпивают, избегая, впрочем, в разговорах взаимно огорчительных тем.

Эти люди, в том числе и тогда, когда их “особая позиция” становится профессией и конвертируется не только в нравственно-интеллектуальные, но и в более вещественные признаки собственной состоятельности, любят объяснять некоторый, скажем так, экзотизм этой своей позиции не столько в позитивных, сколько в негативных категориях. Например, своим нежеланием “впадать в стадное чувство”, нежеланием “ходить строем”, нежеланием ПЕТЬ ХОРОМ.

Так вот, друзья мои. Как человек, все свои школьные годы пропевший хором, причем в самом буквальном смысле, скажу вот что.

Стройный и, главное, на добровольных началах сформированный хор никогда не превращается и не превратится в разрушительную толпу.

Хор – это счастье и освобождение, причем не только коллективное, но и, как ни странно, персональное. Хор – это, собственно, идеальная, почти недостижимая в обыденной жизни модель созидательного и очистительного “общего дела”.

У Честертона есть эссе, которое так и называется – “Хор”. И там есть такое чудесное место:

У хора – даже комического – та же цель, что у хора греческого. Он связывает эту, вот эту историю с миром, с философской сутью вещей. Так, в старых балладах, особенно в любовных, всегда есть рефрен о том, что трава зеленеет, или птички поют, или рощи цветут весной. Это – открытые окна в доме плача, через которые, хоть на секунду, нам открываются более мирные сцены, более широкие, древние, вечные картины.

А стадное чувство тут точно ни при чем. Хождение строем – тоже. Стадо с помощью кнута, пряника и прочей дрессуры можно научить “шагать строем”, а петь хором оно не станет никогда, потому что всегда будет только мычать или блеять, и непременно вразнобой. Спутать это мычание с хором может только тот, кто сам никогда не пел в хоре, или тот, кто начисто лишен музыкального слуха. И не только музыкального. Нравственного тоже.

Понятно, разумеется, что есть хор и хор. Бывает хор, в который когда-то почти насильственно заставляли записываться сотрудников различных учреждений или учебных заведений. Такой примерно хор, который описан в “Мастере и Маргарите”. Помните – “Славное море, священный Байкал”?

Отождествление таких понятий, как “ходить строем” и “петь хором”, восходит, конечно же, к воспоминаниям об армейской службе (“Не плачь, девчонка, пройдут дожди”), о мучительных, тягостных и репрессивных уроках пения в младших классах школы (“По улице шагает веселое звено”), к патетическому и фальшивому до изжоги финалу праздничного концерта (“Партия наши народы сплотила”). “Схватила”, – передразнивали мы, не понимая еще по детскому своему возрасту всей онтологической глубины этой легкомысленной на первый взгляд переделки.

Да, такое хоровое пение тоже имело место, причем повсеместно. Но оно стилистически куда ближе к тому хору, к каковому даже вопреки собственным намерениям вынуждены присоединяться те, кто “не желает петь хором”. Тут уж, друзья, вашего желания или нежелания особенно и спрашивать не будут.

Пойте хором, господа. И главное, добровольно. И главное, старайтесь не фальшивить и слушать соседа справа и соседа слева. Пойте везде, где это кажется уместным. За дружеским столом, конечно, поется лучше и теплее всего. Пойте, не стесняясь собственного воодушевления, не сдерживая досады, когда пение получается нестройным и фальшивым, или слез радости в наиболее удавшихся местах. И вот снова Честертон:

…мне хотелось бы, чтобы хоть изредка вступал хор. Мне бы хотелось, чтобы после мучительной, как агония, нездоровой до жути главы врывался голос человеческий и орал читателю, да и писателю, что это еще не все.

Это еще не все.

Выросла скрепка

Ну вот, опять. Не сидится нашим пылким законодателям. И чего не сидится, спрашивается? Сидели бы, нажимали на манер павловских дворняжек свои депутатские кнопки и горя не знали.

Но ведь нет. И без того набравшая смертельно опасные для общественного здоровья обороты вакханалия запретительно-карательных инициатив, принимающих иногда форму федерального закона, затягивает наших депутатов все глубже и глубже. И чем глубже, тем труднее им потом будет выбраться наружу. А чем труднее им будет выбраться наружу, тем яростнее они будут рыть землю, закапываясь еще глубже. Ну вроде как крысы, запертые в чулане.

Теперь в бесконечной череде чувств, беззащитных, как птичка с перебитым крылышком, возникло чувство патриотизма – видимо, как эрзац того еще не вполне забытого моим поколением брежневского общенародного чувства глубокого удовлетворения, которое, впрочем, в соответствии с неумолимыми законами природы сменилось, хотя и совсем ненадолго, не менее всенародным чувством глубочайшей скорби.

Очередное беспокойное депутатское сердце подготовило законопроект об уголовной ответственности за оскорбление патриотических чувств, каковое оскорбление предлагается приравнять к экстремизму – не больше и не меньше.

“Гордость за историю остается главной «духовной скрепой» нации”, – говорит депутат.

Снова “скрепа”, снова “гордость”. И главное, наивная убежденность в том, что в основе патриотического чувства лежит непременно гордость, а не, например, стыд.

Если эта инициатива, немыслимая с точки зрения нормального человека, наделенного хотя бы смутным представлением о праве, действительно примет статус закона, возникнут некоторые неразрешимые вопросы.

Вот, например, совсем недавно был принят не менее экзотический закон об оскорблении чувств верующих. И, если вдуматься, два этих закона об “оскорблении” войдут в непримиримое сущностное противоречие друг с другом. Получится, что один из них окажется оскорбительным для другого.

“Патриотический” закон, предписывающий “гордость” как главную скрепу общественного поведения, при несоблюдении каковой скрепы гражданин автоматически становится экстремистом, самим фактом своего существования непременно должен оскорбить чувства верующих, твердо знающих о том, что гордость является одним из смертных грехов.

Таким образом проект закона о “гордости” направлен против уже существующего закона об оскорблении чувств верующих.

И не надо говорить, что большинство тех, кто называет себя верующими, ни о каких заповедях ничего даже и не слышали. Но ведь есть же и меньшинство. Ведь и настоящие верующие тоже существуют!

Как им-то быть? Разорваться, что ли? Как верующему человеку одновременно гордиться и избегать гордыни? Как?

Когда “они” тупо, неуклюже, но упрямо и напористо пытаются устроить так, чтобы законы цивилизованного мира, да и просто естественные человеческие законы перестали вовсе действовать внутри длинных государственных границ моей страны, начинает казаться, что и законы природы они бы не прочь упразднить. Если так пойдет дальше и их никто не остановит, то я легко представляю себе, что здесь, например, вполне официально перестанет действовать закон сохранения энергии или, допустим, закон всемирного тяготения. Интересно, кстати, а про вражеский закон, провокационно утверждающий, что сила действия равна силе противодействия, они ничего не слышали? Похоже, что нет. А жаль.

Звездное небо над головой легко устраняется усилиями отечественной промышленности. С нравственным законом внутри нас им будет разобраться, конечно, труднее, но разве они побоятся трудностей? Они над этим неустанно, хотя и крайне неуклюже работают. И постараются, конечно, истребить и этот самый закон – тот, что внутри, – заменив его очередной спущенной сверху скрепой. И сделают это рано или поздно. Если, конечно, мы им это позволим.

Кому война