Украинский акцент
В последнее время я, как и многие, думаю об Украине. Понятно почему.
Но еще и потому я думаю об Украине и о ее судьбе, что мои семейные корни уходят туда, в Полтавскую губернию, где родилась и выросла моя мать, чье детство благодаря ее многочисленным рассказам кажется мне настолько ярким и рельефным, как будто прожил его я сам.
Она много, очень много рассказывала мне о нем. Она родилась в 1913 году. Годы ее нежного и восприимчивого, но уже сознательного детства пришлись на Гражданскую войну.
В Полтаве на соседней улице от них, рассказывала она, жило семейство писателя Короленко, и она бывала в этом доме. Что она запомнила? Серсо. Белые матроски. Фанты. Елку… Семья Короленко устраивала рождественские елки, куда приглашались дети со всей округи. Еврейские дети, конечно, тоже. Подарки, музыка, шарады…
В годы Гражданской войны власть в городе менялась в среднем раз в пару месяцев, и при каждой смене власти случался неизбежный погром. Эти погромы моя мать, маленькая девочка, воспринимала тогда как нечто скорее веселое и приключенческое. Еврейских детей со всего квартала прятала в подвале своего дома вдовая попадья. Маме нравилась ароматная духота подвала, запах солений, романтический полумрак. И она всю жизнь сокрушалась, что напрочь забыла имя и фамилию этой великой женщины.
Впрочем, лишь при одной из многочисленных, сменяющих друг друга властей погромов не было. Их не было при немцах. Немцы ценили порядок и старались его соблюдать и поддерживать.
Это были немцы восемнадцатого года. Немцы сорок первого года были другими, и этот факт не учли многие, кто решил летом сорок первого остаться в Полтаве, Харькове, Киеве. “Мы же помним немцев, – говорили они. – Это же культурный европейский народ. Да и куда нам ехать – здесь нажитое за всю жизнь добро, пусть молодые едут. А мы уж тут как-нибудь. Да и кому мы, такие старые, нужны. Это же просто смешно”. Ага, смешно…
Я думаю иногда, какие из немцев настоящие – те, кто защищал людей в годы Гражданской войны, или те, кто массово истреблял их в годы другой войны.
А еще я думаю, какие из украинцев настоящие – те, соседи одной из оставшихся в городе маминых киевских теток, кто немедленно выдал ее немцам со всеми известными последствиями, или те, кто спрятал другую мамину тетку в чулане, а чуть позже переправил ее в деревню к своим родственникам, и в этой деревне ее не выдал ни один человек, и она выжила, и потом жила очень долго, и каждые несколько лет, сколько хватало у нее сил, ездила в гости в эту деревню, давшую ей вторую жизнь.
Кто настоящие? И те и другие. Но я уверен, что чувство благодарности в целом сильнее и плодотворнее, чем чувство ненависти и жажда возмездия. Я знаю, что многие меня осудят за это мое прекраснодушие. Но что ж поделаешь.
Украина для меня совсем не чужое место. Заманчивое слово “Украина” сопровождало меня все мое московское детство. Я любил эту Украину, которую никогда не видел своими глазами. И эту страну я привык воспринимать и принимать близко к сердцу даже не через Гоголя или Шевченко, а скорее через семейные предания, полузабытые истории и частные проявления, которые оказываются ничуть не слабее великой литературы.
Стоит ли, например, забывать, что моя бабушка, чьим родным языком был идиш, использовала в своих речевых конструкциях, где смешивались слова из разных языков, украинский звательный падеж. “Готэню, Готэню! – всплескивая руками, сокрушалась она, когда я совсем отбивался от рук. – Ну що же ж за дитына така!” И уж совсем не знаю, чем объяснить то странное обстоятельство, что моя мать, говорившая, сколько я ее помню, на вполне чистом “московском” диалекте, незадолго до смерти вдруг стала говорить с украинским акцентом. Видимо, какая-то причина все же была. Без причины ничего не бывает.
Доски судьбы
Государствам, склонным к тоталитарным формам правления, необходимо особое агрегатное состояние общества. Это состояние описывается одним словом – “беспамятство”. Вот и существовали всегда люди, которые если и любили родное государство, то уж любили его “без памяти”.
Не будет слишком большим преувеличением сказать, что зияющие и часто окровавленные дыры в истонченной ткани общественной памяти есть главная проблема нации.
Никто не помнит ничего.
Родились, выросли и почти исчезли несколько поколений, ничего не знавших и до сих не знающих о своих даже и не очень далеких предках. До кого-то доносились смутные, передаваемые невнятным шепотом и при потушенном свете обрывки семейных преданий о прабабушках-цыганках, о прадедах – польских аристократах или купцах первой гильдии, о дедах – немецких колонистах, о раскулаченных и сосланных, о расстрелянных и стертых в лагерную пыль.
Множество таких рассказов начинаются со слов “незадолго до смерти бабушка вдруг разговорилась”. Бабушки вдруг разговаривались и рассказывали нечто не вполне определенное о своих отцах-матерях, дядях и тетях, двоюродных и троюродных братьях и сестрах. О своих предках – священниках, раввинах, баптистах, столбовых дворянах, толстовцах, эсерах, двоюродных дедушках из Аргентины или Новой Зеландии. О дедах-палачах и вертухаях, кстати, тоже не слишком-то распространялись в семьях. Что и понятно.
В те времена уничтожались не только массы живых людей. Заледеневшие в тотальном страхе, стараясь спастись и спасти своих детей от лихой участи, люди сами истребляли письма, фотографии, старые инженерские дипломы, гимназические аттестаты, почтовые открытки из Варшавы или Парижа. Они волевым усилием забывали имена, города, деревни, факты, слова, черты людей.
И как могло быть иначе в государстве, где биография народа директивно заменяется набором “правильных” мифов, биография рода исчезает вовсе, даже если она в предсмертном бреду и цепляется за полустертые и не слишком достоверные семейные предания, а реальная живая биография реального живого человека сводится к пунктам анкеты отдела кадров.
Тем важнее и насущнее любое движение в сторону хоть какого-то восстановления памяти.
И чем больше проходит времени, тем труднее заштопывать эти дыры. Но все равно надо. За нас это никто не сделает никогда.
Уже который год, каждую осень “Мемориал” проводит очень важную акцию. В Москве на Лубянской площади (а где же еще) у Соловецкого камня совершенно разные люди – москвичи и люди, случайно оказавшиеся в эти дни в Москве, – по очереди читают бесконечный “расстрельный список”. По два-три имени. К микрофону стоит длинная молчаливая очередь.
Было это и этой осенью. Я тоже прочитал там два “своих” имени из этого нескончаемого списка. Один из них оказался военным, другой – колхозником. Оба были среднего возраста. И я, разумеется, не знал и не узнал о них ничего, кроме их имен и фамилий, профессий и даты расстрела.
Но само по себе произнесение вслух этих имен как бы превратило этих людей в моих родственников.
Я, повторяю, не знаю об этих людях ничего. Возможно, это были люди глупые, возможно – умные. Возможно, кто-то из них был негодяем и сам писал доносы на других. Возможно, оба были прекрасными и благородными людьми, а возможно, и нет. Кто-то, может быть, был жадным, а кто-то щедрым. Кто-то учился хорошо, а кто-то остался полуграмотным неучем. Кто-то был таким, а кто-то другим. Или оба были такими и сякими. Кто их знает.
Но общая их судьба, общий их крест выравнивает и выпрямляет каждого из них и всех вместе перед бесстрастным лицом истории. И это уже навсегда. Потому что они прежде всего мученики. А потом уже все остальное.
Мне очень нравится, что устраивает “Мемориал” каждое 29 октября каждого года. Это очень правильно и стилистически безупречно. И это все описывается коротким и не вполне русским словом “катарсис”.
И пока мы будем способны на эти чувства, с нами ничего окончательно дурного произойти не сможет. Так вот мне кажется.
А недавно возникла и еще одна, не менее, по-моему, значительная инициатива подобного рода. Инициатива эта принадлежит журналисту Сергею Пархоменко и была, что вполне естественно, поддержана “Мемориалом”. Идеологию этой замечательной затеи своими словами пересказывать не стану. Она сформулирована вполне внятно. Вот она:
Проект “Последний адрес” возник по предложению группы московских и санкт-петербургских историков, правозащитников, гражданских активистов, журналистов, литераторов, архитекторов и дизайнеров. Цель проекта – развитие общественной инициативы для увековечения памяти жителей наших городов, ставших жертвами политических репрессий и государственного произвола в годы советской власти. Результатом такой инициативы должна стать установка многих тысяч персональных мемориальных знаков единого образца на фасадах домов, адреса которых стали последними прижизненными адресами жертв этих репрессий.
Основополагающий принцип этого проекта – “Одно имя, одна жизнь, один знак”. Прочие подробности, в том числе и технические, а также мнения разных людей, втянутых в орбиту этого проекта, можно посмотреть на сайте “Последнего адреса”.
Не знаю, чем обернется эта попытка. Не знаю, сможет ли она осуществиться в тех социальных условиях, когда историческая память все больше и больше присваивается чекистским государством, которому нужна, конечно же, чекистская версия отечественной истории. Но то, что этот проект буквально захватил умы и сердца лучших историков и социологов, лучших дизайнеров и архитекторов, да и просто множества прекрасных людей, уже означает, что проект живет, что он уже состоялся.
В нашей стране, где действуют законы не всемирного, а исключительно суверенного тяготения, эта попытка приподнять от пола табуретку в чем-то подобна любому из Геракловых подвигов.
Но самое главное, что она, эта попытка, насущно необходима.
Это хорошо знают в Европе, города которой оснащены памятными плитами с именами безвинных жертв бесчеловечных режимов. Отдельные конкретные имена конкретных людей куда трагичнее и красноречивее, чем колонки чисел с бесконечными нулями. В небытие отправлялись не просто миллионы. Это были миллионы отдельных людей – с именами, профессиями, биографиями и семейными преданиями.
Эти плиты, эти мемориалы и музеи на месте лагерей смерти совокупно служат прививками от возможных рецидивов тех общественных состояний, при которых мертвое управляет живым.
Это должны знать и мы. Без этого – никак.
Война и мир
Однажды я стал – не участником, нет, – скорее свидетелем совсем небольшой и, по счастью, совершенно бескровной Крымской войны.
А почему я вспомнил об этом не слишком-то судьбоносном моменте собственной биографии именно в эти дни – я думаю, что понятно.
Начну сначала.
Уже очень давно, а именно в августе 1968 года, я в компании своего старшего брата и его жены оказался в городе Севастополе. В этом городе, куда я ездил с мамой все мое детство, жил наш дядя, но мы, несмотря на его настойчивые радушные приглашения, решили все же его не обременять и сняли комнатку и веранду в пригороде, рядом с “диким” песчаным пляжем.
Мне вообще запомнилась эта наша поездка. Запомнилась парой-тройкой странных эпизодов.
Вот, например, однажды на этом пляже ко мне подошел густо татуированный молодой человек и спросил, не из Москвы ли я. Я подтвердил его догадку. Задав неизбежный ритуальный вопрос, из “самой” ли я Москвы, и получив ответ, что да, из самой, он сказал: “У меня там кореш живет, Жорик. Когда вернешься в Москву, скажи ему, что я обо всем договорился. Он поймет”. Я честно пообещал. Но, легкомысленно не поинтересовавшись, где я там возьму Жорика, я все же зачем-то спросил, от кого передать Жорику это краткое, но, видимо, важное сообщение. “Ты, что ли, меня не знаешь? Я же Костя Бамбука. Меня тут все знают. Кстати, если у тебя здесь будут какие-нибудь проблемы, скажи только «Костя Бамбука», и проблем не будет”. – “Хорошо, – покладисто ответил я, – так и скажу, если что”. “Если что”, слава богу, не случилось, и всесильное имя так и осталось не произнесенным мною вплоть до сегодняшнего дня.
А был там один эпизод и вовсе зловещий. Однажды прохладным ветреным вечером я прохаживался по безлюдному пляжу, самому себе изображая вдохновенного лирика, пытающегося настроить свой внутренний ритм в унисон с ритмом морского прибоя. Обычная вещь для двадцатилетнего романтического мечтателя.
И вот, вышагивая по влажному песку, я буквально наткнулся на объемный предмет и не сразу понял, что это. А “это” оказалось непомерно раздувшимся телом человека в тельняшке и матросских штанах. Тут же забыв о поиске пиитических восторгов, я стремглав понесся в сторону дома, чтобы рассказать своим об ужасной находке. Когда мы с братом вернулись на это место, никакого утопленника там уже не оказалось. Брат, знавший меня с моего рождения, конечно же, заподозрил меня понятно в чем. Что мне было, конечно, обидно: я же действительно это видел.
Впрочем, все эти живописные детали не имеют прямого отношения к основной теме моего бесхитростного повествования и приведены здесь исключительно в качестве фона и в интересах историко-географической достоверности.
А к заданной теме имеет отношение лишь один вечер. Тот самый вечер, когда мы, обалдев от растительного существования, а также от капризной погоды, решили съездить в город, чтобы сходить в ресторан. Вот мы и поехали. И зашли в ресторан.
День был будний, и ресторан был пустоват. Собственно, кроме нашего столика там были заняты еще два. Запомнилась почему-то румяная официантка по имени Галя – такая типичная “Наталка-Полтавка”. Смешная, задастая, довольно бестолковая и ужасно неторопливая. Впрочем, мы особо никуда и не торопились. Мы пили какое-то местное вино, наслаждались городской цивилизацией и, так сказать, наблюдали жизнь.
Заняты, как я уже говорил, кроме нашего были еще два столика. За ними сидели две довольно шумные компании. Как мы определили из доносившихся до нашего слуха разговоров, за одним столом сидела компания москвичей, за другим – киевлян.
Еще там были музыканты, развлекавшие публику отечественной попсой. Впрочем, это анахронизм – слова “попса” тогда еще не было. Тогда это назвалось “советской эстрадой”. Вот она и была.
Видимо, в интересах соблюдения культурно-политического равновесия и взаимного обогащения двух братских культур они попеременно пели то по-русски, то по-украински.
Среди прочих песен, не блиставших заметным отличием одна от другой, там выделялись две, очень популярные в том сезоне. Одна – которая по-русски – “В нашем доме поселился замечательный сосед”, другая – которая по-украински – “Черемшина”.
И именно они, два этих довольно отвратительных на мой вкус шлягера, стали той тяжелой артиллерией, при посредстве которой и развернулась прямо на наших глазах яростная битва за Севастополь.
Выглядела эта битва так. Из-за “московского” стола выдвигался молодой человек, подходил к музыкантам, совал одному из них трояк (в те годы деньги не такие уж условные) и просил исполнить “Замечательного соседа”. Сосед звучал. После этого из-за “киевского” стола выходил человек с тем же трояком и заказывал “Черемшину”. Исполнялась и она. Ну, дальше понятно.
Чем занимались мы, тоже, наверное, понятно. Мы считали. Интересно еще и то, что обе эти песни, довольно ужасающие, но повторенные многократно, постепенно стали вызывать в нас нечто вроде экстатического восторга. Что и неудивительно – магия всегда строится на бесконечном повторении однородных элементов.
И мы считали. И, кажется, устроили даже нечто вроде тотализатора – кто победит в этом безумном соревновании. Результат оказался ничейным. Обе песни прозвучали ровно по одиннадцать раз, и – что тоже знаменательно, – у обеих армий синхронно закончились боеприпасы.
Но кто же все-таки победил в этой потешной войне, если воюющие стороны остались каждая при своем и обе без денег?
Так кто?
Ну как кто? Во-первых, можно сказать, что в схватке победило вечное искусство – уж такое, каким оно оказалось в тот конкретный момент и в тех конкретных обстоятельствах.
Можно с уверенностью сказать, что победили ресторанные лабухи, сумевшие из нетрезвых амбиций двух противостоявших сил извлечь вполне внятную материальную пользу.
Можно сказать, что выиграли мы, ставшие неравнодушными, хотя и нейтральными свидетелями этого не только забавного, но и поучительного события. Поучительного хотя бы в том смысле, что оно лишний раз убеждает нас в том, что если кто и побеждает в войнах, то уж точно не те, кто воюет.
Шуты с ними
В наши дни расцвел пышным цветом и раскидисто заветвился особый жанр социально-культурного поведения. И не просто расцвел, а стал, если угодно, мейнстримом политической и общественной жизни. Этот жанр можно обозначить как “публичное беснование”, невольно ставящее в тупик любого, кто привык к хотя бы элементарной логике и имеет хотя бы поверхностные представления об общественных приличиях.
Это тот тип говорения, который в моем детстве назывался “гнать от вольного”: говорение без тормозов и без берегов, без руля и без ветрил, без внятно сформулированной цели. Если, конечно, таковой целью не считать срабатывающее на уровне безусловного рефлекса стремление всегда находиться на поверхности той бесформенной кучи-малы, которую они сами же неутомимо сооружают посредством своей же публичной деятельности и которую они всерьез считают “политической жизнью”. Это совершенно очевидное свое стремление они пышно называют “государственными интересами России”.
Этот тип социального поведения, прямо скажем, не слишком сложен. Он знаком всем, кому приходилось наблюдать за энергичными телодвижениями деревенской мухи, из жадного любопытства угодившей в кастрюлю с киселем.
Внешние признаки этого жанра совсем не новы. Они восходят к старинной традиции кликушества. Жанр этот никогда не исчезал со сцены. Но все-таки до поры до времени занимал на ней скромное, в общем-то маргинальное место.
Жанр не нов. Нова лишь ситуация, при которой он становится в наши дни самым авторитетным, самым “центровым”. Нова лишь ситуация, при которой этот жанр переместился в зону политическую.
В наши дни работники этого жанра – хоть депутаты, хоть пресс-секретари, хоть ведущие федеральных телеканалов – размножились до количеств, смертельно опасных для общественного здоровья страны.
Впрочем, историческая справедливость требует указать на родоначальников, на пионеров, на первооткрывателей.
Самым ярким и последовательным из них, несомненно, являлся и является неувядающий Жириновский, чьими точно выверенными склочными, коммунально-барачными интонациями в открытую, никого и ничего не стесняясь, с самых высоких трибун заговорило само коллективное бессознательное. То самое, которое с самого детства в непосредственных ощущениях являлось многим из нас в коммунальных кухнях, в переполненных трамваях, в километровой очереди за морожеными коровьими мослами. В этой глубинной, корневой “народности” его неуязвимая сила и историческая живучесть.
Кликуши и юродивые были когда-то важными персонажами церковной жизни. Но беда, когда они получают власть или хотя бы обслуживают власть идеологически.
Шуты, амплуа которых предполагало причудливое и веселое вранье, были всего лишь шутами и радовали людей. Шутовство, хлещущее с телеэкрана или с газетных страниц под видом “политической аналитики”, – это просто кромешное вранье, преступно развращающее простые души людей, имеющих привычку верить печатному или “экранному” слову.
Фрики и прочие чудаки необычайно разнообразят, оживляют и очеловечивают любой общественный ландшафт, в силу своей внутренней инерционности всегда стремящийся к монохромности и монотонности. Они, эти чудаки и фрики, совершенно необходимы в жизни современного города, потому что они придают жизни города, жизни общества дополнительные и неожиданные краски или хотя бы оттенки.
Но фрик, наделенный даже небольшой властью или хотя бы законодательной инициативой, – это вопиющий признак общественной катастрофы.
Мужчины в наряде донских или кубанских казаков очень уместны в фольклорных ансамблях. Но они же дико и опасно смотрятся в ландшафте современного города в качестве установителей и охранителей общественных нравов – точнее, того, что под таковыми нравами они сами понимают.
Мне не нравится, когда недовольные друг другом люди иногда обзывают друг друга клоунами. Это несправедливо. Клоун – прекрасная профессия. Особенно когда клоун выступает в цирке, а не с парламентской трибуны.
И дело даже не в том, что во власть лезут клоуны. Дело в том, что они никудышные клоуны.
Точно так же, как когда-то в великие диктаторы и отцы народов часто пробирались бездарные стихотворцы, кухонные философы и незадачливые живописцы, сейчас в политику вошли не просто клоуны, а очень плохие клоуны, которых в цирк бы не взяли ни за что, а вот в депутаты – в самый раз.
Видя их, слыша их, мы рефлекторно смеемся. Но смеемся мы над ними скорее по инерции. Видим коверного, слышим его идиотские речи – вот и смеемся. Но ведь и понимаем при этом, что не очень-то это смешно.
Это не вполне смешно уже хотя бы потому, что прямым следствием их гэгов часто становятся, например, искалеченные человеческие судьбы.
Но смеяться все равно надо. И это не только защитная и во многом спасительная реакция организма на все более навязчивый, все более тотальный бред. Это еще и знак собственного иммунитета, собственной вменяемости, собственной нормальности, нерушимости собственных представлений о добре и зле, о верхе и низе, признак нашей способности к интеллектуальному сопротивлению.
Смеяться надо, потому что мы обязаны ясно понимать: история не закончится ни сегодня, ни завтра. Потому что “им”, кроме разве что житейской мудрости “хватай и беги”, передать тем, кто будет после них, в общем-то нечего. А нам – есть.
Настройка на войну
Мне уже приходилось говорить о том, что тема войны, то есть исторического события первой половины прошлого столетия, по-прежнему столь болезненна в наших широтах потому, что она все никак не может закончиться.
А не может она закончиться потому, что ее уроки, причины и последствия толком не исследованы и не осознаны. И не могут быть они осознаны вне трезвой, жесткой и непредвзятой общественной дискуссии.
Отсюда и вечное хождение по кругу. Отсюда и неадекватная возбудимость по поводу любого, даже самого невинного прикосновения к больному месту.
Самое ужасное в том, что нет до сих пор общественного согласия относительно того, что это была за война. Война кого с кем и чего с чем.
Я вот недавно наткнулся в интернете на удивительную концепцию, в соответствии с которой эта война была, оказывается, войной с Европой. Это, оказывается, была война Русской цивилизации с цивилизацией Европейской. О как!
Как бы кромешно дико и вполне, между прочим, кощунственно такая концепция ни звучала, она ценна хотя бы тем, что кое-что объясняет.
Не об этой ли войне, не об этой ли мифической Великой Победе “Русской цивилизации” над просто цивилизацией напоминают сегодня залихватские надписи “На Берлин!” на задних окошках “фольксвагенов” и “ауди”.
И не потому ли значения слова “фашизм” в риторике тех, кто воевал и продолжает воевать с базовыми ценностями цивилизованного мира, столь катастрофически отличаются от значений общепринятых.
И что понимается в данном случае под “русской цивилизацией”, тоже интересно.
Не о той ли цивилизации идет речь, которую в наши дни без видимого успеха, зато с маниакальным упорством пытаются соорудить из обнаруженных в деревенском дедушкином сарае рассохшихся оглобель, ржавых деталей от трактора “Беларусь”, разбухшей и заплесневевшей от сырости книги “Краткий курс истории ВКП(б)” и от греха подальше запрятанной под рогожку прабабушкиной иконки.
Не очень, прямо скажем, складно сооружается такая цивилизация. Потому что не может и не сможет получиться из этого ровно ничего, даже автомата Калашникова.
Для того чтобы заставить людей, привыкших думать собственной головой и не потерявших еще способность составлять разрозненные факты истории в сколько-нибудь правдоподобную картину, поверить в жизнеспособность такой “цивилизации”, нужен не просто административный ресурс, но административный ресурс очень мощный, поддерживаемый с земли, с воздуха и с моря всеми родами войск при полном, причем многолетнем сокрытии от людских глаз и ушей альтернативных источников информации, как это происходит, например, в Северной Корее.
Между тем русская цивилизация действительно существует. И существует она в неистребимой, как это ни удивительно, русской культуре, науке и свободной мысли, каковые являлись и являются частью, причем весьма весомой, европейской и мировой цивилизации.
Война с Европой, говорите? Ну и говорите дальше. А я вот как считал, так и буду считать, что это была война не с Европой, а ВМЕСТЕ с Европой и ВМЕСТЕ с Америкой против фашизма, против бесчеловечности и мракобесия, грозивших гибелью мировой цивилизации. И русской в том числе. И только лишь такая трактовка смысла и содержания этой войны может хотя бы отчасти оправдывать те ужасные, катастрофичные для страны и народа человеческие жертвы и перенесенные страдания.
И получается так, что вся эта пока неразрешимая и болезненно раскалывающая общество проблема именно в том, что речь идет о двух совершенно разных войнах. О двух разных войнах, уже много лет воюющих между собой.
Перефразируя слова поэта, можно сказать, что “бежит война, войне войной хребет ломая”. И кто знает, сколько это еще будет длиться.
Власть и оппозиции
Ключевые понятия, употребляемые в нынешней официальной пропагандистской риторике, всего лишь калькируют те, что были в ходу в советские времена. Только вот устойчивая когда-то понятийная оппозиция “советский – антисоветский” заменена на “российский – антироссийский”.
В первом случае эта оппозиция была более или менее понятна всем, в том числе и тем гражданам позднего СССР, которые сами обозначали свои взгляды и убеждения как “антисоветские”. Но некоторая двусмысленность существовала и тогда. Дело в том, что у слова “советский” было два значения. Одно из них было вполне нейтральным и объективным. Оно было чисто географическим и юридическим, потому что существовало государство под названием Советский Союз, населенное советскими гражданами. Второе значение было сугубо оценочным, потому что словом “советский” маркировалась также и советская, то есть коммунистическая идеология, на официальном, законодательном уровне назначенная единственно верной.
В поздние советские годы, то есть в годы моей молодости, это слово стало эпитетом, обозначавшим различные признаки общественной и культурной жизни, оцениваемые разными слоями населения, мягко говоря, не вполне одинаково, а иногда и прямо противоположно. Такая антонимичность слова по отношению к самому себе обозначила идейный, нравственный и эстетический раскол общества. Для одних слово “советский” означало нечто передовое, надежное, единственно правильное и победоносное. Для других – нечто ублюдочное, провинциальное, жестокое, тупое, аморальное, уродливое, стилистически отсталое.
В повседневном социальном дискурсе тех лет эти два значения постоянно пересекались, наплывали друг на друга, перепутывались, требовали уточнения.
“Ты же советский парень!” – укоризненно сказал мне однажды, в глубокие 70-е годы, милиционер, потребовавший у меня на улице документы, прицепившись к моему внешнему – волосатому и бородатому – облику. “Советский же парень, – говорил он. – А ходишь как…” Но, не найдя слова, которое бы хотя бы приблизительно описывало, как “что” или “кто” я хожу, он изобразил рукой нечто аморфное.
“Конечно советский!” – с готовностью согласился я, в подтверждение чего достал из узких штанин свою краснокожую паспортину. “Я не это имею в виду”, – сказал милиционер. “А я – это!” – сказал я. Поговорили, что называется.
Мерцание этих двух значений превращало некоторые устойчивые словосочетания, такие, например, как “советский диссидент” или “советское неофициальное искусство”, в режущие глаз и ухо оксюмороны.
В любом случае в оценочных функциях слова “советский” между носителями “советского” и “антисоветского” (или, что чаще, просто “несоветского”, что в условиях тоталитарного государства расценивалось почти так же) сознания существовал определенный консенсус, притом что сами оценки этого понятия были различны, чтобы не сказать противоположны.
С “российским – антироссийским” такого консенсуса нет и быть не может. Как минимум потому, что никакой “российской” идеологии нет и в помине. Да и не может ее быть, какими допотопными имперскими “скрепами” ее бы ни сшивали, какими черными телевизионными мессами ни взбивали бы мыльную пену натужного провинциального патриотизма.
Можно было бы согласиться со своей “антироссийскостью” только в одном случае: если признать, что “российское” – это все то, что принадлежит или присуще российской власти, что нынешняя российская власть – это Россия и есть. Но признать это, даже если очень постараться, никак невозможно. Как невозможно понять, что такое “российские интересы”, что такое “действия или высказывания, направленные против России”, что такое, наконец, “русофобия” и прочие понятия из этого ряда, столь же широко, сколь бессмысленно применяемые в наши дни.
Всем сознательным носителям языка известно, что у слов и словосочетаний есть, помимо словарных, и те значения, которые высвечиваются, так сказать, посредством контекста или мотивации их употребления. Но дело в том, что дискурс власти, стремящейся к тотальному влиянию на общество, не предполагает категории понимания. То, что говорит власть, понимать не надо. Понимать даже и вредно. Даже и опасно. Понимать не надо, нет. Надо либо непроизвольно раздувать жабры “гордости величия”, либо в соответствии с неусыпной генетической памятью нервно вздрагивать, ощущая, как “холодок бежит за ворот”.
Смысл таких слов, как “национал-предатели” или “пятая колонна”, понимать не надо. Достаточно просто восстанавливать в памяти старые советские фильмы про шпионов и диверсантов или рассказы дедушек и бабушек про те ощущения, которые они в молодости испытывали при звуках автомобильных тормозов в ночном дворе. И не надо даже пытаться понять, что же такое конкретное могут в наши дни означать такие эффектные, но мучительно бессмысленные слова, как “русофобия” или “предательство”.
В современных цивилизованных обществах, предполагающих идейную и стилистическую множественность, такие слова, как “предательство” или, скажем, “патриотизм”, звучат беспомощно или даже комически, потому что они требуют подробных и убедительных уточнений. В обществах тоталитарных они звучат зловеще и пугающе именно в силу своей семантической пустоты. В силу той же самой пустоты они звучат и столь звонко. Сердце чувствительного человека сжимается при их произнесении примерно так же, как при внезапном – посреди ночной тишины – грохоте упавшего медного таза.
В риторической оппозиции “российский – антироссийский” отсутствует элемент рационального. Меня, например, никто не сможет убедить в том, что такая категория, как “российские интересы”, может быть наполнена внятным содержанием, может существовать вне таких безусловных для меня категорий, как мои интересы, как интересы моей семьи, моих друзей и многих других людей, являющихся гражданами России, чьи интересы и взгляды на жизнь не совпадают с “российскими интересами” в сознании их радетелей. Никто не способен доказать, что его интересы и убеждения являются российскими, а мои – нет.
А говорить и понимать все равно необходимо. Потому что потребность в понимании, потребность, пусть даже и отчаянная, рационализировать иррациональное – это потребность внутренняя, и никуда она деться не может. Если эту потребность кому-то угодно квалифицировать как русофобскую или предательскую, то это, в общем-то, его проблемы, не мои. Не наши.
Кому война
Вполне естественно, что множество людей – и здесь, в России, и на Украине, да и где угодно – в эти дни практически не в состоянии думать и говорить ни о чем другом, кроме как об одном – я даже не стану уточнять, о чем именно. Вот именно об этом самом, чье имя мы опасаемся лишний раз произносить вслух.
А потому и неудивительно, что перед лицом надвигающегося апокалиптического ужаса все жадно, как лишенные кислорода подводники, ловят из несвежего воздуха, из трескучего эфира, из пыльной мировой паутины реальные или мнимые сигналы, симптомы, приметы, исторические аллюзии.
Хочется, ох как хочется из этого тошнотворного треска и железного скрежета выловить хоть что-то, что позволило бы увидеть хотя бы неясные контуры логики, ритма, надежды.
В первую очередь надежды конечно же. Без нее совсем невозможно дышать, чувствовать, думать и говорить. Ага, говорить. Мутная, недоуменная, унизительная немота наваливается на многих из тех, чей образ жизни напрямую связан с насущной необходимостью формулировать, называть, давать определения, объяснять что-то хотя бы самим себе.
Но пытаемся, все равно пытаемся преодолеть немоту, и в этих мучительных, рефлекторных, почти атавистических попытках не можем не уткнуться носом в старинную, из школьной программы, формулу, в соответствии с которой чудище обло, огромно, стозевно и прочее. А также в то, что “мертвый хватает живого”.
Эфемерные приметы надежды вылавливаются даже не только и не столько из потока шизофренически противоречащих друг другу новостей, сколько из слов, из речей, из проговорок и недоговорок. Так мы привыкли.
Так мы привыкли, потому что уникальность нашей истории в том, что главные события всегда разворачиваются в пространстве языка – едва ли не единственной реальности в не слишком реальной жизни.
Признаки надежды (как и признаки угрозы) многие вылавливают из риторики разных околовластных политиков и телевизионных ребят, чье запредельное, тотальное, вдохновенное и даже в каком-то смысле сладострастное вранье в принципе отменяет даже очень условные представления о добре, о зле, о профессионализме, о словарных значениях слов.
Робкая надежда вспыхивает от того, например, что в телевизоре кто-то сказал: “Вы что, в самом деле! Что за панические и безответственные разговоры про какую-то войну! Войны не будет! Хватит уже об этом!”
Ну да, войны не будет. Потому что “война” – слово сакральное. Нельзя всуе произносить это слово, как и имя Бога. Потому что многие поколения советских людей с готовностью терпели любые пакости и притеснения от родимой советской власти под лозунгом “только б не было войны”. Потому что “война” была только одна – та самая, которая “спасибо деду за победу”, та самая, которую нынешняя власть нагло, путем дворового гоп-стопа присвоила себе и назначила главной скрепой, та самая война, якобы в память о которой лояльность к чекистско-воровской власти принято обозначать полосатой ленточкой.
Война была одна. И ее, как известно, посредством чьих-то дедушек выиграли Мизулина с Милоновым. И я ничуть не удивлюсь, если в самое короткое время они сочинят какой-нибудь закон, в соответствии с которым публичное употребление слова “война” в каком-либо ином значении и контексте будет считаться уголовно наказуемым.
А других войн и не было с тех пор. Это же всем известно. Были оказания братской помощи, были контртеррористические операции, были выполнения интернационального долга и введения ограниченных контингентов, были восстановления конституционного порядка с дружественными бомбежками городов. А войн не было.
И население страны всегда делилось на две неравные части. Одна – всегда меньшая – упорно называла войну войной, подлость подлостью, трусость трусостью, а глупость глупостью. Другая, бóльшая, подверженная воздействию официальной пропаганды, войну называла миролюбивой политикой, подлость – патриотизмом, трусость – необходимостью считаться с обстоятельствами, а глупость – верой в мудрую политику партии и правительства.
И эта главная война, война лингвистическая, война за значения слов и понятий, была и остается главной и нескончаемой гражданской войной.
И в полном соответствии с этой логикой, с этим незыблемым порядком вещей ничуть не должно никого изумлять, что собрания граждан под антивоенными лозунгами признаются незаконными и довольно грубо пресекаются, а бюджетные шествия с пресловутыми ленточками и призывами типа “Танки на Киев!” не только поощряются, но и организовываются властью.
Какая война? Вы что! Войны нет. И не будет. Хватит, как говорится, нагнетать. Успокойтесь уже. Успокоились? Ну вот и хорошо.
Мономентальная пропаганда
В последнее время все чаще звучит волшебное, как бы умиротворяющее, но основательно, к сожалению, обессмысленное слово “диалог”. О диалоге, о необходимости диалога говорят более или менее все, включая тех, кто под диалогом понимает допрос в прокуратуре или духоподъемное общение по прямой линии президента с радостно оживленной толпой верноподданных граждан: “Трудно вам, наверное, дорогой господин президент, управлять такой бестолковой и неблагодарной публикой, как мы тут? – Да уж нелегко, если правду сказать! Но уж справимся как-нибудь. Если, конечно, окажете доверие. – Окажем, окажем, куда мы денемся. А вот народ волнуется: когда мы уже наконец-то присоединим Гренландию? Без Гренландии как-то не того, чего-то как будто не хватает. – Не все сразу, не все сразу…”
Скептики говорят, что какой, мол, диалог, если, вообще-то говоря, идет война, пусть и необъявленная. Я понимаю скептиков, но и я безусловный сторонник того, что диалог насущно необходим. На всех уровнях и – в труднодостижимом идеале – всех со всеми.
И дело даже не в том, что он необходим. Дело в том, что настоящая, глубинная и губительная война проистекает между двумя типами сознания – диалогическим и монологическим. Диалогическое сознание направлено на установление коммуникационного комфорта, на мучительный, но насущно необходимый поиск взаимопонятного языка, владение которым или хотя бы изучение которого сводит к минимуму необратимые социальные и культурные катастрофы.
Монологическое сознание не стремится к разговору. Оно стремится к расширению пространства собственного обитания и влияния. Оно стремится к экспансии, в том числе и территориальной.
Ложь в пространстве настоящего, то есть горизонтального диалога всегда подконтрольна, всегда уязвима. В монологическом же пространстве, где узаконена монополия на истину, ложь всегда стремится к тотальности и с легкостью ее достигает.
Иногда кажется, что они – и заказчики, и изготовители этого тотального вранья – сами в какой-то момент начинают в него верить. Что и понятно: когда долго занимаешься изготовлением ядовитых газов, и сам в конце концов надышишься ими до отвала.
Иногда кажется, что их обида и негодование, направленные на тех, кто им упорно не верит, вполне искренни.
Иногда кажется, что их тотальное вранье выходит за пределы чисто инструментальных задач, что оно и есть основа для искомой “госидеологии”.
Эту самую идеологию коротко можно обозначить как “суверенная правда”. Слово “суверенный”, запущенное однажды в пропагандистский оборот, оказалось необычайно удобным в силу своей повышенной семантической пластичности.
В соответствии с этой идеологией “правда” – это вовсе не то, что правдой считается в лицемерном “Пиндостане” или в “содомской Гейропе”.
Правда – это не то, что проверяется непосредственным или историческим опытом, это не то, что можно увидеть, услышать, потрогать и понюхать. Это совсем не то, что нуждается в доказательствах и вещественных подтверждениях.
“Поймите же наконец, тупые, упертые люди, – как бы говорят наши «правдоделы», – что наша правда су-ве-рен-на-я. Мы выстрадали ее в боях и лишениях наших героических предков. Наша правда – это то, что мы говорим. И не верить ей, этой правде, может или дурак, или враг. Неужели это до сих пор непонятно?”
Некоторые горестно констатируют, что все творящееся в официальном медиапространстве – это никакая не информация, никакая не журналистика, никакая не аналитика, а самая что ни есть вульгарная пропаганда.
Да нет, по-моему, это уже даже и не пропаганда. Пропаганда, даже самая оголтелая и беспардонная, все же обладает набором определенных правил, приемов, считываемых кодов. Пропаганда – это все же какая-никакая профессия.
Это не пропаганда, нет. Это типичный прорыв канализации. Со всеми вытекающими последствиями. И при этом выясняется, что у многих сограждан начисто отсутствуют рецепторы, отвечающие за обоняние.
Этот прорыв нуждается в осмыслении и изучении. Важно же понять, каковы его возможные социально-культурные последствия. Но это дело будущего, надеюсь, не слишком отдаленного. Находясь же посреди ЭТОГО, довольно затруднительно соблюсти строгий академический тон. Как-то он не задается. Гораздо насущнее в этой ситуации искать и по возможности находить средства защиты от этого бурного потока. Одним из таких средств – и, может быть, самым универсальным – служит как раз диалог.
Нормальный ход
Не так давно и уже не помню по какому конкретному поводу я сделал такую запись на своей странице в Фейсбуке:
Друзья, самое-то ужасное не в наличии и даже, можно сказать, товарном изобилии кромешных мудаков вокруг нас. Ну, мало ли – “живем в таком климате – того и гляди снег пойдет” (“Три сестры”). Ужас-то не в этом. А скорее в том, что, постоянно отбиваясь от их мудаческих наскоков и даже по-интеллигентному пытаясь им что-то объяснить и как-то их вразумить, мы катастрофически теряем время, вместо того чтобы жить дальше – в ритме и в темпе ускользающего от нас современного мира.
Иногда кажется, что этот канализационный напор агрессивного мудачества для того специально и существует, чтобы на как можно дольше притормозить “нормальный ход”. Ну, по принципу “ребята, бегите, я их задержу”. И ведь задерживают, надо признаться.
Впрочем, я, кажется, вступаю в область конспирологии, которую страшно не люблю, потому что… Ну, в общем не люблю.
И тем не менее…
И тем не менее это действительно проблема. И эта проблема, проблема выбора поведенческой стратегии в навязанных социально-культурных обстоятельствах, мягко говоря, не новая.
В годы, людям нового поколения кажущиеся уже почти что легендарными, в основе таковой стратегии для меня и для той среды, к которой я имел счастье принадлежать, было максимальное дистанцирование от всего официального, от всего, что мы где-то сознательно, а где-то интуитивно маркировали как “советское”.
Но и не только.
Мы дистанцировались также и от той социально-культурной стратегии, которую мы очень приблизительно и неточно определяли как “диссидентскую”. Потому что носители этой стратегии вступали в разговор с властью, а власть им навязывала свой язык. Они говорили на одном языке, хотя цели, задачи и пафос этого говорения были не только разными, но и прямо противоположными. Это притом, что ко многим из этих прекрасных людей мы испытывали уважение, иногда граничащее с преклонением, у многих из них с разной степенью успешности пытались учиться мужеству и бесстрашию, с некоторыми из них дружили лично.
Но в какой-то момент мы стали с недоверием относиться к определенному типу речевого или художественного поведения, которое, борясь с “системой”, усвоило ее язык. Этот язык, который мы очень неточно определяли как “диссидентский”, был по сути языком советским, даром что он был антисоветским.
Мы понимали, что для такой борьбы необходим свой язык. И этот язык стал активно формироваться. Этот непонятный властям язык раздражал их, пожалуй, больше, чем понятный для них язык прямого высказывания, направленного против них. Непонятное для них было страшнее понятного.
Мы не разговаривали с властью. Мы не разговаривали с ней именно для того, чтобы не терять темпа и ритма, чтобы не терять времени на бессмысленное выяснение отношений. Мы этих отношений просто избегали. Разумеется, насколько это позволяли обстоятельства.
А обстоятельства это позволяли далеко не всегда, потому что власть-то как раз нами очень даже интересовалась. И иногда – активно.
Наша позиция, наше местоположение в социуме и в культуре никогда не воспринималось нами как ущербное, вынужденное и даже как временное.
История распорядилась таким образом, что оно оказалось временным. Но мы этого тогда предположить не могли и выстраивали свой универсальный мир как постоянный. Мы готовились именно так, а не иначе жить всегда, и это нас ничуть не пугало и не вводило в уныние. Напротив – нахождение самого себя и своего уникального места в культурном пространстве, а также обнаружение рядом с собой родственных душ и постепенное расширение их круга воспринимались как свершившееся счастье, как подарок судьбы, как редкая и драгоценная удача.
И это было, между прочим, счастливое время. Потому что нам удалось тогда просто взять и отвязаться, отстегнуться от пыхтящего медлительного паровоза и пуститься в путь налегке, не оглядываясь ни на кого, кроме как друг на друга.
Я и теперь считаю эту стратегию, этот путь верными и продуктивными.
Поэтому сегодня мне представляется столь же мучительно причудливой, как температурный сон, навязанная необходимость в эти дни, во второе десятилетие XXI века, заново формулировать все то, что стало для меня не менее очевидным, чем таблица умножения, еще в конце 60-х годов прошлого века. Кажется просто невероятным окунуться вдруг в споры о, например, сходствах или различиях сталинского СССР и гитлеровской Германии. Или о том, что важнее – человек или государство. Или о том, насколько враждебно тебе все то, что тебе незнакомо или непонятно.
Не надо, мне кажется, пускаться ни в какие подобные споры. Иначе мы так и будем ходить кругами, спотыкаясь об одни и те же кочки и коряги. Пойдемте уже дальше, предоставив мертвым самим хоронить своих мертвецов.
Начальники масштаба
Ладно бы полицейское государство в лице своих многочисленных карательных институтов всеми силами пыталось истребить не только права и свободы граждан, но даже и стремление к ним – это-то как раз понятно.
Но дело в том, что и значительная часть подведомственного населения вполне искренне воспринимает всех тех, кто утомительно долдонит о каких-то неведомых и непонятных правах и свободах, как неблагодарных ублюдков и врагов не только государства, но и своих собственных.
Ну ведь правда же непонятно, что это за такие права и свободы и кому и зачем они вообще нужны, если гречка в магазине есть, а в телевизоре до хренища развлекательных программ и добрых советских фильмов.
Да и чего им не хватает-то? Какой такой свободы?
Эта картина мира десятилетиями складывалась из коллективного опыта приюта, колхоза, барака, пионерских и не вполне пионерских лагерей.
Человек, не наделенный внутренней свободой, никогда не сможет, а скорее всего, и не захочет потратить хоть сколько-нибудь усилий на последовательное и упорное отстаивание свободы, так сказать, внешней – то есть свободы передвижения, свободы высказывания, свободы деловой инициативы и так далее. Он никогда не научится ценить свободу – ни свою, ни чужую. Человек, не научившийся уважать себя самого и свои собственные права, никогда не научится уважать права других.
Зачем свобода, когда есть Величие?
А “величие” в сознании у многих прочно связано с “масштабностью”, причем с любой. Поэтому ужасающие одних масштабы убийств и государственных репрессий, масштабы голода, лишений, изувеченных людских судеб для других служат объектом чуть ли не персональной гордости. Немыслимые, не переваренные ни разумом, ни цивилизационным процессом просторы страны стали убедительнейшей, хотя и расположенной за пределами всякой логики метафорой “великой истории”. Историю с успехом, хотя и сомнительным, заменила география.
Эта механистическая гигантомания проявляется на всех уровнях, иногда и весьма комических. Мой одноклассник, поступивший после школы в театральное училище, очень смешно рассказывал в лицах (актер все-таки), как их, первокурсников, повели однажды на экскурсию в Театр Советской армии. По театру их водил некто по хозяйственной части, в чине примерно подполковника.
“Это наша сцена, – торжественно говорил он. – Она – гектар. А это – занавес. Девять с половиной тонн”. Думаю, что приятель мой слегка все же утрировал (актер), но не думаю, что слишком.
Вот и военными победами гордятся в том числе и потому, что они были достигнуты чудовищными по масштабам человеческими жертвами.
Жертвенность – великое и благородное понятие. Но не все понимают, что жертвенность – это готовность ради спасения ближнего или утверждения истины жертвовать собой. Собой, а не другими. Где-то когда-то мне попалась забавная заметка, в которой рассказывалось, как некий неугомонный гражданин, добиваясь от каких-то госучреждений безотлагательного решения своей жилищной проблемы, в очередном своем заявлении пригрозил публичным самосожжением своей жены Людмилы.
Некоторые дежурные назидательные слоганы, которыми власть время от времени пытается подкармливать вверенное ей население, изголодавшееся, как ей кажется, по ее отеческим наставлениям, своей лексикой, фразеологией и ущербной логикой свидетельствуют о том, что население это воспринимается властью как состоящее из детей.
Особенно когда речь идет о таких болезненных с точки зрения начальства категориях, как, например, свобода. “Свобода – это не вседозволенность”, – внушает взрослая, умудренная опытом власть средней группе детского сада. “Рынок, – объясняет она же, но уже старшей группе детского сада, – это не базар”.
Не, ну надо же! Вот ведь как, оказывается! “Не вседозволенность – слышали? А мы-то тут было решили… Ну тогда конечно. Тогда ну ее к лешему, эту вашу свободу, раз она не вседозволенность. Нам бы, конечно, лучше, чтобы вседозволенность. А раз так, то чего уж там”.
Подобные мудрости и прочие крылатые слова в силу их фатальной бесплодности неизбежно вырождаются в совсем уже чахлые мутанты наподобие “свобода лучше, чем несвобода”, с которыми по философской глубине может соперничать только прочно вошедшая в потешный репертуар нескольких поколений “экономика должна быть экономной”. Это уж точно не базар. Хотя, прямо скажем, и не то чтобы рынок.
Они все время разговаривают как бы с детьми. И нельзя сказать, что так уж они и не правы. Российское население в силу своей травматической истории в значительной части действительно инфантильно и действительно воспринимает власть как нечто такое, что назначает само себя исключительно для того, чтобы его, население, кормить, одевать, согревать в суровую зимнюю пору и строго наказывать за непослушание. Есть, конечно, и другая часть населения, есть же все-таки и какое-никакое общество, пусть на сегодняшний день и удручающе немногочисленное, но все же растущее.
Но и ему пытаются объяснять, что свобода сама по себе не гарантирует процветания. Да ну! Да что вы говорите! А мы-то думали! Так вот. Взрослая часть общества и без вас знает, что не гарантирует. И получше вас она это знает, между прочим. А еще она, в отличие от вас, точно знает, что отсутствие свободы дает уж точно надежные гарантии – гарантии маразма, депрессии, убожества и безграничного права на насилие и на ложь без конца и без края.
Вечная зима
В выловленной из новостной ленты фразе, на первый взгляд безликой и аскетичной, – “Госдума вводит в России постоянное зимнее время” – есть нечто завораживающее. Нечто такое, что заставляет включать воображение, совсем уже было замордованное мощным напором реальности, каковая в наши дни всяческое наше воображение обгоняет на два круга как минимум.
Вообще-то всякие игры со временем всегда были прерогативой искусства. И “в поисках утраченного времени”, и “бег времени”, и “шум времени”, и “остановись, мгновенье”, и многое другое. Останавливать время или пускать его вскачь умели лишь поэты и музыканты.
Но с категорией времени работает и история. Впрочем, и она, прежде чем стать наукой, была искусством, руководимым специально приставленной к этому делу музой. Потом она стала все же наукой. То есть для кого-то стала, а для кого-то осталась сводом мифов и преданий.
Наше национальное восприятие истории подчинено календарным циклам, что свойственно главным образом крестьянскому или, пуще того, родоплеменному сознанию. Всякий раз все начинается заново. И всякий раз – навсегда.
Я где-то когда-то прочитал, что жители одного из островов Тихого океана с повышенной эмоциональностью переживают смену времени суток. Просыпаются поутру они с ощущением детского счастья и бурно радуются жизни вплоть до того момента, когда солнце начинает катиться к закату. Ближе к вечеру они впадают в коллективное уныние, а с наступлением темноты из каждой хижины доносятся горькие рыдания. Так они радуются ежедневному рождению и горюют по поводу ежедневного умирания.
Здесь все же не совсем так. Но все равно любой сезон, тем более сезон социально-политический, воспринимается как вечный. Вечная осень здесь сменяется вечной зимой и наоборот, а чахлым эрзацем практически недостижимой “вечной весны” служит время от времени спускаемая сверху слякотная, гриппозная, хотя и отмеченная редкими солнечными проблесками “оттепель”, о которой потом долго с умилением вспоминают как о “потерянном рае”, как о “времени упущенных возможностей”, о легендарном “золотом веке”. “Эх, было время, – кряхтят старожилы. – Вам-то, молодым, и не понять. С вашим-то клиповым сознанием”.
Освященное славной традицией предков всенародное беспамятство – фон для наших госдумцев, для их неустанных трудов и дней, исключительно благоприятный. Вот кто, скажите, кроме злопамятных и вредоносных представителей пятой колонны, помнит о том, что они совсем недавно с государственническим восторгом, сопоставимым лишь с восторгом шестилетнего ребенка, пускающего с балкона мыльные пузыри, вводили не менее постоянное летнее время? Столь же вечное, как теперь зимнее. Да никто ни фига не помнит. А и чего тут помнить-то. Подумаешь. Ввели, потом вынули, потом снова ввели. И с такой же примерно степенью ответственности, каковая описана старой циничной прибауткой “Наше дело не рожать – сунул, вынул и бежать”.
Или, как более изящно выразился однажды Юз Алешковский в одной из своих блистательных стилизаций:
Династия Сунь
Сменится династией Вынь.
А любовь остается навеки.
Ох, если бы и правда любовь…
Морально-поэтические ценности
Некоторые сокрушаются и даже ужасаются по поводу этих зашкаливающих рейтингов. А я почему-то нет.
И даже не только потому, что я в эти опросы и их результаты не очень-то верю. Дело даже не в этом. Ну, допустим, они, эти результаты, правдоподобны. Допустим. И что из того?
Мы что, только сегодня проснулись? Мы что, никогда не знали, где мы живем? Нам что, до сих пор неизвестны садомазохистские наклонности статистического большинства нашего так называемого общества, автоматически одобряющего ложь и насилие, проявляемые в том числе и по отношению к ним самим?
Мы что, впервые узнали о том, что в основу государственнического, верноподданнического дискурса заложены представления о тотальной лжи как о политической мудрости и о тотальном насилии как о необходимых мерах по наведению общественного порядка и установлению государственного благолепия?
Нам что, раньше не было известно, что взоры огромного числа сограждан в смертельном страхе перед современностью радуются ровному и спокойному, как им кажется, безжизненному общественно-культурному ландшафту, который они с подачи верховных жрецов привыкли именовать стабильностью?
Мы раньше, что ли, не знали о том, что ужас не только перед настоящим, но и перед будущим заставляет искать спасения и отрады в хорошо мифологизированном прошлом? О том, что “слез восторга не скрывая, развернув глаза назад, скажем мы: «Не надо рая, дайте нам привычный ад»”?
Для нас ли все еще не очевидна разрушительная, растлевающая роль агрессивной и бездумной государственной пропаганды, довольно, надо сказать, умело использующей традиционное, овеянное веками детское доверие к сказке?
Вот и творится на наших глазах сказка за сказкой, даром что было сказано: “Сказка – ложь”.
Потому вполне сознательно, а не в силу, как многие думают, обычной профессиональной непригодности, в информационном пространстве смешиваются до неразличимости различные виды и жанры искусства и журналистики, вольно перетекающие друг в друга.
Вполне сознательно игнорируются границы между функциями и задачами беллетристики и журналистики, игрового кино и документального репортажа. Игнорируются с такой же циничной легкостью, как и границы государственные.
Некоторые из этих журналистов чего-то там заканчивали. И им, разумеется, объясняли, чем беллетристика отличается от репортажа, а игровое кино от документального. Они и сами знают, что кадры с места боев – это одно, а кадры из кинофильма Тарантино – это совсем другое. Что проза Владимира Сорокина – это одно, а аналитическая колонка – совсем другое.
Они прекрасно знают, что у всего этого совсем, мягко говоря, разные социальные и культурные функции. Что “сказка-ложь” – это правильно, а “информация-ложь” – это, в общем-то, должностное преступление.
Вот и слово “правда” в результате их усилий уже не вполне понятно что обозначает. Потому что все чаще и чаще те, кто употребляет это слово, или не понимают, или игнорируют существенные, содержательные оттенки его значений, не принимая в расчет, что правда, например, научная, или, допустим, правда журналистская, или правда судебно-следственная, или правда дипломатическая совсем не то же самое, что правда, например, художественная.
Стоит ли удивляться тому, что за рассказы в телевизоре о распятых отроках и пр. из уст кочующих, как Агасфер, из сюжета в сюжет заполошных “свидетельниц зверских преступлений” никто никакой ответственности – ни моральной, ни тем более должностной – не понесет и понести не может. “Это же искусство, ребята! Вы чего?!” Некоторые из них, как мне кажется, и правда считают, будто они там занимаются искусством. А потому и обвинения во вранье считают абсурдными.
Тот, кто оценивает художественное произведение с точки зрения соответствия или несоответствия жизненным реалиям, по степени жизнеподобия, – человек просто не очень развитой.
Тот, кто выстраивает репортаж или новостной сюжет по законам, так сказать, художественным или по тем, какие он таковыми считает, – либо безумец, либо циничный жулик.
Так что стоит ли удивляться всяким рейтингам?
Мы что, не знаем, что бывает, когда годами и десятилетиями культивируется историческое беспамятство как национальная идея? Что бывает, когда возведенное в главный принцип информационной стратегии государства демонстративное небрежение причинно-следственными связями превращает огромную страну в сплошной причинно-следственный изолятор?
Для нас, что ли, является новостью, что многие, очень многие испытывают самую настоящую эйфорию от того, что им на самом высоком уровне позволили наконец-то появляться на публике без штанов?
Поводов для тоски, для уныния, для мучительного ощущения собственного бессилия, для острого ощущения стыда в наши дни много.
А вот все равно не надо унывать! И не надо говорить о “слишком тонком слое”. Он тонок, этот слой, правда. Но он есть. И всегда был. Даже в годы моей юности, когда казалось, что этот “слой” помещается в одной комнате. И он всегда будет. И этот самый слой, сколь бы тонок он ни был, собственно говоря, и есть общество, если, конечно, под обществом понимать совокупность людей, посредством персональных усилий сохраняющих ориентацию во времени и в пространстве, в мировой истории и в родном языке, в базовых, обязательных для всех и для каждого нравственных категориях, а не в “суверенных”, колхозно-барачных, родоплеменных, приблатненных “скрепах”. А полагать, будто эти зашкаливающие рейтинги свидетельствуют о народном согласии и об общественном здоровье, – это как быть уверенным в том, что чем выше температура тела, тем человеку лучше.
Не о Сталине
Кинокартин или спектаклей, где фигурировал бы товарищ Сталин, я практически не помню. Смутно помню лишь какой-то фильм. Кажется, он назывался “Оборона Царицына”. То есть не кажется, а именно так он и назывался. И в этом фильме ничего и никого, кроме медленно прохаживавшегося вокруг стола с трубкой в руке усатого человека, я не запомнил. Можно считать, что и не видел я ничего.
Подвижный образ Сталина мне, повторяю, практически не попадался. А вот его статуарный образ, его бюсты и монументы, обильная и разнообразная его иконография служили постоянным, неугасимым фоном моего раннего детства. Даже и слово “портрет” в моем представлении означало “Сталин”. Сам я этого не помню, но мама рассказывала, что, рассматривая и листая школьные учебники моего старшего брата с разными портретами, я приговаривал: “А этот Сталин – Пушкин. А этот Сталин – Ломоносов. А этот Сталин – Мичурин”.
Портреты Сталина, особенно цветные, особенно те, что в “Огоньке”, мне очень нравились. Смысловым же центром любой композиции мне всегда виделись усы. Именно они. Не лучащиеся мудростью и добротой, слегка прищуренные глаза, не золоченые погоны с исполинскими звездами на них, не благородная – волосок к волоску – седоватая шевелюра. Нет, именно усы.
Однажды мама обнаружила, что на всех страницах недавно подаренного мне альбома для рисования был один и тот же повторяющийся сюжет. Усы. Только лишь усы, раскрашенные разными цветами – красным, желтым, синим, фиолетовым, зеленым, снова красным. Я бесконечно повторял эти усы в тщетной попытке добиться идеальной, но издевательски ускользающей от меня симметрии. Я еще не понимал тогда, что идеальная симметрия нерукотворна и что смысл всякого живого художества заключен в том числе и в конструктивном ее нарушении.
Много лет спустя, увидев альбом Хокусая “Тридцать шесть видов Фудзи”, я конечно же вспомнил об этих сталинских усах.
Но это сильно позже. А вот тогда, когда мама обнаружила мои “тридцать шесть видов”, она страшно испугалась, отняла у меня этот альбом и под мощный аккомпанемент моего отчаянного рева сожгла его в печке.
В наши дни не может, конечно, не возникнуть законный вопрос: а почему это, собственно, было понятно, чьи именно усы я изображал?
Но тогда вопрос о владельце усов, примерно так же как и об отдельно взятой улыбке Чеширского Кота, не стоял. Чьи, чьи… Понятно чьи! Не надо задавать глупых вопросов!
Вокруг вырванных из иконографического контекста “усов” автоматически, сам собой воссоздавался образ их, может быть, и не единственного, но безусловно главного обладателя. А этот образ, оснащенный зелеными или фиолетовыми усами, получался, мягко говоря, не слишком каноническим, а потому чреватым для его создателя легко предсказуемыми последствиями.
Фильмов, где бы фигурировал Сталин, я, как уже было сказано, в детстве практически не видел. Да их и не было вплоть до семидесятых годов – времени робкой, трусоватой и оттого особенно противной ресталинизации. В тогдашних бесконечных и мало отличных друг от друга киноэпопеях на военную тему стал возникать Сталин – не то чтобы положительный и не то чтобы отрицательный, а, так сказать, “неоднозначный”. Но тогда я уже был взрослым и эти фильмы не очень-то смотрел.
А вот сталиниана сталинского времени нигде не шла. Ни в кино, ни по телевизору. И знал я об этих эпохалках в основном из воспоминаний старших друзей. Особняком там значился совершенно, судя по всему, выдающийся по своей мифологической мощи шедевр, который назывался “Падение Берлина”.
Кое-что про него я знал. Знал, например, о том, что фильм был снят в 1949 году режиссером Чиаурели по сценарию сталинского лауреата Павленко, известного не только лауреатским романом с простеньким названием “Счастье”, но и небесполезной для обеих сторон сердечной дружбой с органами.
Кое-что знал, но фильма до поры до времени не видел.
И все-таки я его увидел. Хотя и не целиком. Это произошло зимой 94-го года. Я включил телевизор в тот момент, когда эпопея клонилась к величественному закату, к апофеозу, к финальной сцене, где самолет с вождем прилетает в поверженный Берлин и садится на площадь перед Рейхстагом – а куда же еще вы хотели бы, чтобы сел самолет.
В этой сцене великий вождь выходит из самолета в белом маршальском кителе и спокойно, неторопливо и вдумчиво идет вдоль рядов бывших военнопленных в полосатых одеждах. Его восторженно приветствуют люди разных национальностей – представители освобожденных народов Европы. Освобожденные народы, симметрично – наподобие тех самых злополучных усов – расположившиеся по обе стороны от величественной фигуры своего освободителя, стройно, как оперный хор, не скрывая слез и дисциплинированно соблюдая живую очередь, выкрикивают слова благодарности. Слова эти звучат на разных языках, но слово “Сталин” понятно каждому.
Явно не предусмотренный создателями этой вампуки комический эффект многократно усугублялся совершенно немыслимым пространственно-временным контекстом, в каком настигли меня эти кадры.
Во-первых, я увидел его не где-нибудь, а, представьте себе, буквально в городе Берлине, о падении которого рассказывала выдающаяся кинолента, и совсем недалеко от того места, куда однажды прямо с небес сошел товарищ Сталин. Дело в том, что в эти дни на одном из немецких телеканалов шла ретроспектива старого советского кино. Заглядывал я туда редко – было не слишком интересно, да и многие фильмы были мне хорошо знакомы. А тут вдруг включил и сразу понял, на что наткнулся.
Во-вторых, фильм был дублирован, поэтому все его герои разговаривали по-немецки. Буквально все: Гитлер, Сталин, Жуков, красноармейцы, партизаны, эсэсовцы, угнанные в Германию украинские девушки – все.
Я не могу передать, до чего это было смешно.
Когда дивное зрелище закончилось, я переключился на канал, где были новости. В том числе и из Москвы. Там показали коммунистическую демонстрацию, и первым, что я увидел, был большой, усатый, как будто выдернутый из только что увиденного кинофильма портрет, под густым мокрым снегом медленно плывущий над головами угрюмой толпы. Комментатор, как только что Сталин в берлинском телевизоре, тоже говорил что-то по-немецки. И это было ничуть не смешно.
Я совсем не знаю, что ответить, если кто-нибудь зачем-нибудь спросит, о чем этот текст. Уж точно он не о Сталине, хотя может показаться, что он тут главный. И не о его изображениях, с самого раннего детства вплетенных в плотную ткань моего визуального опыта. И уж совсем не об особенностях тоталитарного кинематографа. И не о том, что примерно одно и то же в различных исторических или пространственно-временных контекстах может быть гомерически смешным и тоскливо-зловещим. Этого кто же не знает!
А может быть, речь идет о фатальной недостижимости идеальной симметрии, принимаемой иногда за признаки гармонии мира, взаимного согласия всех его разрозненных элементов? Или о том, что эта самая недостижимость – признак жизни и есть.
Или речь идет о ритме, не всегда уловимом и осознанном, но всегда заставляющем нас в тот или иной момент и, казалось бы, невпопад выдергивать из памяти непонятно к чему относящиеся фрагменты и эпизоды, слова и словечки, полузабытые выцветшие картинки, мелодии, запахи?
Может быть, и так. Потому что ритм – в музыке, в поэзии, в истории, в биографии, – как и симметрия, тоже не бывает идеальным. Элементы и эпизоды никогда не повторяют друг друга буквально. Они лишь рифмуются и перекликаются. Но пока мы не теряем способности расслышать в беспорядочном шуме и скрежете эти переклички и ауканья, нас не оставляет уверенность или хотя бы надежда на то, что мы тут не одни.
Бес обиды
В общем-то это понятно, хотя и не слишком утешительно.
Понятно, что существуют люди – и их много, – которые в действиях и высказываниях руководствуются не тем, что “законно”, а тем, что весело и, как им кажется, духоподъемно.
В силу специфических особенностей отечественной истории закон и “веселуха” совпадают крайне редко.
Понятно, что “закон” – вещь нудная и унылая, никогда и никем не соблюдаемая, да и вообще это не местное изобретение.
Поэтому рулит “справедливость”, понимаемая до изумления произвольно и формулируемая с бесподобной артистической небрежностью и вдохновенным своеволием.
Жить в мире сказочных сюжетов, трактуемых соответственно текущему моменту, и метафор, понимаемых с первобытной буквальностью, куда как увлекательнее и, главное, самооправдательнее, чем в мире не всегда комфортабельной современности, требующей персональной, а не коллективной (то есть ничьей) ответственности за высказывания и поступки.
Обида на современный мир, бестактно пытающийся оторвать такого человека от его сладких, как бабушкины пирожки, и уютных, как дедушкины валенки, грез, совершенно искренняя. Это обида ребенка на бестактных взрослых, которые вдруг возьмут да и сообщат, что никакого Деда Мороза на самом деле не существует.
Но современный мир, со своей стороны, решительно не может понять, на каком основании этот трудный подросток, так и не научившийся пользоваться ножом и вилкой, благодарить за подарки и извиняться за дурные поступки, настойчиво и агрессивно требует, чтобы его сажали за взрослый стол.
Кстати, именно к далекому детству восходит эта мучительная аллергия на любые жесты благодарности или раскаяния. Отчего мы постоянно слышим: “Почему это мы все время должны всех благодарить и перед всеми извиняться. Пусть сначала они. Хватит уже! Пора уже заявить во всеуслышанье…”
Да, устойчивое отношение к “спасибо” и “извините” как к жестам униженности и признания своей зависимости именно оттуда, из детства. Из того самого золотого детства, когда им то и дело говорили: “Тетя дала тебе конфетку. А ну-ка, что надо сказать? Что надо сказать, я спрашиваю! А ну-ка скажи спасибо. Ладно, дома поговорим… Ты зачем наступил дяде на ногу? Ну-ка извинись сейчас же! Извинись, я сказала! Ух, ты у меня сейчас получишь!”
Благодарят и извиняются только слабаки, как известно. Только те, кто не “сумел себя поставить”. Только те, кого “мамка заставила”.
А потому неудобная, постылая современность, все разнообразие которой обеспечивается лишь сущей ерундой, то есть общепринятыми представлениями об общественных приличиях и спасительным уважением к закону, облегченно заменяется “суверенностью”, благо и в этих словах много общих букв. Так же примерно в названиях отечественных аналогов импортных лекарств иногда меняют местами буквы или слоги. Вроде бы то же самое, но свое, местное, суверенное.
“Суверенность” же в данном конкретном случае означает вовсе не право на уникальность или оригинальность – что было бы естественно, – а, прямо скажем, универсальное оправдание своего нежелания следовать общепринятым правилам и нормам политического, социального, культурного поведения. “Затем, что ветру, и орлу, и сердцу девы нет закона”.
На пару слов
Есть такое трудно переводимое на другие языки, но хорошо понятное в пространстве местной действительности слово, как “понты”. И есть такое ключевое в контексте нынешней российской реальности понятие, как “бабло”.
И напрасно некоторые наивные люди думают, будто бы это самое “бабло” легко и непринужденно, звеня и подпрыгивая, переводится на все языки мира как “деньги”. Нет, дорогие мои! “Бабло” – это не деньги, хотя и на него можно кое-что приобрести. Бабло – это бабло.
Призрачное и двусмысленное благополучие “путинского” мира, не вполне скромно названного недавно “русским миром”, держалось до поры до времени на способности конвертировать понты в бабло и обратно. Эти противоестественные отношения символического капитала с реальным все-таки дали или в самое ближайшее время дадут сбой. Понты понтами, а экономика экономикой. Формула “с деньгами мы и без ума проживем” более чем соблазнительна, но, увы, недолговечна, как и всякий скоропортящийся товар.
Бабло – это не то, что зарабатывают, копят, вкладывают в экономику, образование или здоровье. Бабло – это то, что отжимают, откатывают, заносят, наваривают, отмывают и прокручивают.
Несколько лет тому назад был популярен лозунг, казавшийся многим остроумным и афористичным. Этот лозунг многие замечали на задних окошках автомобилей. Он гласил: “Бабло побеждает зло”. Смешно? Ага, смешно. Хотя и неверно. Потому что бабло не “побеждает”, а порождает зло. Которое, в свою очередь, порождает бабло. И обратно. И эта возгонка чревата иногда непредсказуемыми последствиями наподобие печально известного крымского гоп-стопа и всего прочего, что последовало за ним.
А это уже не про “бабло”. Это уже про “понты”, которые иногда называют патриотизмом.
Еще совсем недавно гламурная имперская риторика на ровном мерцающем фоне благодушного антиамериканизма казалась почти безобидной, потому что не была страстной. Потому что бурлящие в беспокойных душах темные страсти – то есть опять же понты – уравновешивались страстью к баблу. Этот потешный, бездумный и автоматический антиамериканизм был не столько убеждением (какие там убеждения), сколько модным поветрием. Ну, просто “так теперь носят”. Это как с широкими или узкими штанами.
Иногда, как, например, в наши дни, понты резко вырываются вперед, и тогда нарушается хрупкое, хотя и важное равновесие. И тогда уже не бабло побеждает зло, а совсем наоборот.
Если “бабло” – это ублюдочный синоним слова “деньги”, то “понты” – это “суверенный” эквивалент слова “честь”. Так же, как некогда что-то для кого-то означавшая “доблесть” мутировала в беспримерную в своей бессмысленной и разрушительной вульгарности “крутизну”. В ту самую крутизну, что заставляла президента огромной страны то щеголять на весь мир своим не слишком аполлоновским голым торсом, то, опускаясь на дно морское, таскать оттуда самопальные античные вазочки, то, поднявшись под облака, беспечно парить в компании не повинных ни в чем перелетных птиц, то хмурить державные бровки, то поигрывать подполковничьими желваками.
Это если говорить о “суверенных”, фактически не имеющих аналогов в языках цивилизованных стран понятиях.
Но существуют еще в этом странном языковом пространстве и слова, кажущиеся вполне знакомыми, но чьи инструментальные значения резко расходятся со значениями общепринятыми, словарными.
Значения привычных и иногда очень важных слов подвергаются серьезному испытанию. И испытание это настолько жестоко, что многие его не выдерживают. Многие из этих слов в силу радикальной и разрушительной семантической деформации уже просто непригодны к употреблению. И не сегодня это началось. Уже давно такие слова, как, скажем, “духовность” или “патриотизм”, невозможно употреблять без кавычек.
А я вот, например, в последние дни все время ловлю себя на том, что с тоской и тревогой думаю о дальнейшей судьбе ни в чем не повинного слова “гуманитарный”. А про явно зловещий в своей оксюморонной образности “гуманитарный конвой” уж и не говорю.
Бестолковый словарь
Время от времени возникает насущная необходимость, подавив взаимное раздражение, на минутку приподняв мутную пелену с глаз и подтерев пену с губ, вернуться к взаимоприемлемым значениям основных терминов и категорий.
Разумеется, это касается лишь тех, кто хотя бы чуть-чуть заинтересован в осмысленном диалоге, а не в обмене истошными проклятиями и зловещими угрозами.
Необходимо заново договориться о смысле различных выражений, в состав которых входят такие слова, как “народ” или “Россия”. Таких, как, например, “интересы России”, “друзья России”, “враги России”.
Надо все-таки как-то совместно решить, являются ли врагами России те, для кого Россия является частью современного мира, пусть даже и особенной (а кто не особенный?), и являются ли ее друзьями те, для кого Россия – это какая-то висящая в воздухе – наподобие свифтовской Лапуты – огромная часть мировой суши, не признающая ни закона всемирного тяготения, ни прочих универсальных физических, общественных и нравственных законов.
Неплохо бы понять, почему магическое слово “суверенный” все в большей и большей степени понимается не как право на уважение к своим и чужим правам, а как право на своевольное неуважение к правам собственных, да и не только собственных, граждан, право на несоблюдение приличий и прочих норм цивилизованного поведения.
Надо разобраться с тем, насколько понятие “Россия” совпадает с ее государственными институтами и вообще с ее совокупным начальством. Другом или врагом является тот, для кого эта тождественность, мягко говоря, неочевидна. Насколько правильно полагать, будто интересы начальства и “интересы России” – это одно и то же.
Хорошо бы понять, что такое “народ” и в какой степени этот “народ” является активным субъектом отечественной истории и современности.
И что все-таки понимается под “народом”? Точнее, кто? Если народ – это статистическое большинство, выявленное в процессе разной степени достоверности социологических опросов, то существуют ли рациональные основания для уверенности в том, что статистическое меньшинство – это уже не народ?
Либо придется признать, что мы все народ, либо – что никто не народ. Что уже и нет, в сущности, никакого народа, а есть только слово “народ” как окончательно обессмысленный, хотя и по традиции эффектный инструмент пропагандистских манипуляций.
Однажды я попытался в процессе бесплодного, как оказалось, выяснения понятий с одним интернетовским комментатором выяснить у него, что конкретно он понимает под словом “Родина”, употреблявшимся им с повышенной частотой. Он же мне ответил что-то вроде того, что объяснять такие вещи не надо и что если кто-то не понимает, что это такое, то это значит, что у него никакой Родины нет. Поговорили, что называется.
Хорошо бы разобраться, кстати, и с личными местоимениями. Они ведь для чего-то же все-таки существуют?
Хорошо бы в каждом конкретном случае понимать, кто такие “вы” и кто такие “мы”. И кто такие “они”. Хорошо бы всякий раз ясно представлять, где “я”, где “ты”, где кто.
Надо попытаться по возможности спокойно разобраться, что такое “за нас” и “против нас”. И почему хочется иногда спросить: “«Мы» – это только вы, а не, например, и я тоже?”
Рассказывали, как в начале 80-х годов некий высокий партийный хрен с горы вызвал к себе старого заслуженного дирижера и сказал ему: “Как это так получается, что каждые зарубежные гастроли вашего оркестра заканчиваются тем, что два-три музыканта не возвращаются домой, а остаются за границей? Чего это от вас люди-то бегут?” – “Они не от меня бегут, – ответил дирижер. – Они от вас бегут”.
Ясно? Ясно. Предельно вроде бы ясно. Но отчего эта ясность столь труднодостижима?
С притяжательными местоимениями тоже не мешало бы слегка разобраться. Кто такие, например, “свои”? А кто не “свои”?
Я вот тоже употребляю слово “свой”. “Он свой”, – говорю я иногда о человеке, свойства которого пытаюсь обозначить. Я точно знаю, кто такой “свой”. Свой – это человек схожего с моими образа мыслей и набора базовых ценностей и принципов.
Но в социально-политической риторике слово “свои” (или “наши”) чаще всего обозначает либо политико-географическое (соотечественники), либо – пуще того – родоплеменное единство, которые давно уже никакими единствами не являются.
Парадокс же в том, что чем в большей степени эти “единства” лишены реального содержательного обеспечения, тем они прочнее и соблазнительнее. Советские руководители, кстати, часто употребляли словосочетание “наши люди”, в каковом словосочетании слышались отчетливые отголоски времен крепостного права – “люди графа Шереметева”.
Поэтому обнаружение среди “наших людей” тех, кто не разделяет “генеральную линию”, вызывает понятийный дискомфорт и заставляет придумывать разные не менее бессмысленные термины вроде “малого народа” или “пятой колонны”.
Да и с предлогами тоже не все понятно.
Вот, например, в наши дни стала необычайно распространенной конструкция “ложиться под…”. Под Америку, под Европу, под НАТО, под что угодно.
Неизбежные эротические коннотации такой конструкции очевидны. И если даже принять их за основу дальнейших рассуждений, то не может не возникнуть вопрос: а вправе ли кто-то оспаривать право другого на самостоятельный и добровольный выбор товарища или партнера по постели, по застолью, по любви, по дружбе?
Не каждый ли сам может и должен решать – причем по обоюдному согласию, а не путем принуждения и насилия, – ПОД кого, НА кого, РЯДОМ с кем ложиться, садиться или идти рука об руку?
Почему чье-либо решительное нежелание “ложиться” ПОД Путина или ПОД злобную, вороватую и мракобесную чекистско-углеводородную шоблу вызывает искреннюю или симулируемую (что в данном случае не так важно) ревнивую ярость разного пошиба профессиональных или самодеятельных патриотов?
Архаическое сознание предполагает борьбу за главное место. Современное сознание – за свое собственное. Кто-то сражается с кем-то за то, чтобы быть главным и первым. Кто-то – за право быть самим собой. А также за право ложиться, садиться, ходить и летать ПОД, НАД и С теми, с кем ему хочется.
Да, я знаю и сам – и не надо мне об этом говорить – о том, что договариваться, в том числе о терминах и категориях, можно лишь с теми, кто сам этого хочет. Знаю и о том, что диалогическое сознание дается с большими усилиями и не всем. Все знаю. Но договариваться все равно надо. И все равно рано или поздно придется.
По крайней мере всем тем, кто еще не забыл библейскую историю о том, чем закончилось сооружение вавилонской вертикали.
Затерянный русский мир
Что такое “русский мир”?
Я тоже иногда употребляю этот термин, но совсем в ином значении. Русский мир – это совокупность по-русски думающих и изъясняющихся людей, живущих в самых разных точках современного мира и объединенных не только родным языком, но и тем, что русская, российская тематика, от политики до культуры, их заботит и беспокоит, может быть, сильнее, чем все прочие. “Русский мир” – это пространство диалога людей, мыслящих по-русски.
Человеку современного мира для культурной или языковой самоидентификации совсем необязательно присваивать территории, где живут представители “русского”, “французского” или “китайского” мира. Для современного человека такая формула, как “Крым наш”, означает всего лишь то, что с Крымом его связывают воспоминания детства или юности, что в Крым он может сколько ему вздумается и когда ему вздумается приезжать и жить в нем столько, сколько он захочет. Так некоторые современные немцы покупают в Польше дома в тех местах, где когда-то жили их дедушки и бабушки. Из, так сказать, сентиментальных соображений. Почему бы и нет? Но при этом они не забывают, что дом находится в Польше и что им полагается соблюдать законы этой страны.
Что значит “русские Донбасса” или “русские Новороссии”? Это кто? Это те, кто думает и говорит по-русски? Так и практически все мои киевские, одесские, харьковские друзья и знакомые думают и говорят по-русски, хотя при этом хорошо знают и украинский. И практически все они видят будущее своей страны, то есть Украины, как связанное с Европой и европейскими ценностями.
В Украине, говорите, обижают русских? А в России их, конечно, никто не обижает… Вечный неразрешимый вопрос: почему за русских людей надо заступаться только тогда, когда нам кажется, что их обижают в других местах? Почему считается абсолютно нормальным то длящееся веками положение дел, когда русских гнобят и убивают другие русские, но совершенно недопустимо, когда русского человека обижает “понаехавший” мигрант или когда его обижают – или, что гораздо чаще, кажется, что обижают, – за пределами России? И почему, кстати, за одними пределами, например в социально близкой Туркмении, обижать можно, а в стране, выбравшей европейский вектор, уже нельзя?
Почему люди, живущие на территории Украины, имеющие украинские паспорта, русские? Потому что они себя таковыми считают? Это уважительный мотив, согласен. Каждый человек принадлежит к тому народу, к какому он сам себя причисляет. Именно это может считаться основным критерием национальной принадлежности. Да. Ну и что? Я уверен, что в России довольно много людей, считающих себя украинцами, немцами, поляками, корейцами. Значит ли это, что они вправе призывать войска Кореи, Германии, Польши или Украины прийти и освободить их вместе с улицей, на которой стоит их дом? Ответов на эти вопросы мы никогда не получим. По крайней мере в категориях Аристотелевой логики.
Потому что логика отменена. Потому что значительная часть общества с легкостью и облегчением впала, как в ересь, в неслыханную простоту.
Все просто, ребята. Все просто, потому что люди делятся лишь на “своих” и “чужих”.
Никто ведь не станет отрицать, что идиоты и негодяи бывают повсюду. И именно по этому пункту проходит необычайно важный социокультурный водораздел в нашем общественном сознании. И он в том, что одни к собственным идиотам и негодяям склонны относиться более снисходительно, чем к чужим, на том основании, что они “свои”, а другие – на том же основании – относятся к ним значительно строже, чем к чужим.
Простота, конечно, соблазнительна, что там говорить. Поэтому “наше – не наше” становится единственным критерием истины, добра и красоты. А потому все слова, понятия, знаки, символы, поступки, высказывания, идеи разделяются и оцениваются не по принципам “правда – неправда”, “добро – зло”, “справедливо – несправедливо”, “хорошо – плохо”, “красиво – некрасиво”. Все эти оценочные категории разбиваются на мелкие осколки при лобовом столкновении с железобетонным, архаическим, дремучим, тупым, незыблемым принципом “наше – не наше”. Поэтому российский флаг, повешенный кем-то на административном здании в Харькове, – это “русский мир”. А флаг Украины на московской высотке – фашизм и экстремизм.
Когда кого-то бьет или даже убивает “свой”, то, скорее всего, есть за что. Если ворует свой, то он всего лишь возвращает свое. Если врет свой, то для пользы дела.
Особенность нашего времени еще и в том, что многие наши соотечественники и, казалось бы, современники, носящие европейские штаны и ботинки, непринужденно пользующиеся интернетом и пластиковыми картами, умеющие различать на вкус шотландский и ирландский виски, знающие, что означает слово “ребрендинг”, с легкостью употребляющие выражения типа “перспективный тренд” или “общественный запрос на…”, совсем перестали стесняться своей до поры до времени постыдной, но, как выясняется, глубокой и не теряющей актуальности приверженности к самому отъявленному шаманизму.
Когда я с изумлением и горестью наблюдаю, как некоторые люди избавляются от привычных, веками сложившихся признаков цивилизованности с таким же облегчением и наслаждением, с каким сбрасывают с ног жмущие ботинки, я вспоминаю индийскую притчу, которую часто по разным поводам вспоминал мой старый друг-поэт.
Один человек поймал в лесу попугая, который оказался очень способным. Он очень быстро научился говорить по-человечески. Он умел изображать скрип телеги, мычание коровы, мяуканье кота, шум дождя и многое другое. Но однажды, когда к его клетке подкралась лиса и схватила его за хвост, он заорал как попугай.
Что-то в этой “простоте” лежит очень потаенное, очень темное, доречевое, дологическое и даже, похоже, домифологическое.
И многие же из них не нарочно. Многие и правда думают, будто они так думают.
И ничему они не радуются, в том числе и “обретенному” небесному Крыму. И никого они не любят, в том числе шлемоблещущего президента-освободителя. И никому они не сочувствуют, в том числе и мирным жителям Украины, попавшим в беду.
Они лишь столь же смутно, сколь и яростно ЧТО-ТО ненавидят, ЧЕГО-ТО боятся, от ЧЕГО-ТО отгораживаются, с явным облегчением скинув постылую обузу в виде какого-никакого образования, какой-никакой языковой изощренности, какого-никакого цивилизационного опыта.
И ничего там нет, кроме клубящейся и ищущей выхода ненависти. И никакой это не “русский мир”. Это всего лишь та самая простота, о которой написал однажды один великий представитель настоящего русского мира Лев Толстой:
Между ними всегда ходили какие-нибудь неясные толки, то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят, то о царских листах каких-то, то о присяге Павлу Петровичу в 1797 году (про которую говорили, что тогда еще воля выходила, да господа отняли), то об имеющем через семь лет воцариться Петре Федоровиче, при котором все будет вольно и так будет просто, что ничего не будет.
“Так будет просто, что ничего не будет”. Вот именно.