Воры вне закона
Презрение к закону, восприятие закона как надоевшего ритуала – это у нас дело не такое уж новое и необычное. Обычное, конечно. Но в наши дни это ленивое презрение приобрело форму крайнего раздражения, граничащего с ненавистью. “Что вы пристали со своими законами! Надоели уже! Ваши законы – сплошное лицемерие, прикрывающее вашу звериную сущность. Сами знаем, что незаконно. Зато справедливо”. Так или примерно так высказываются разные люди, в том числе и вполне образованные и с виду цивилизованные.
Справедливость – вещь хорошая, кто бы спорил. А любая несправедливость ранит душу, оставляя в ней годами саднящие шрамы.
Формула “незаконно, зато справедливо” кажется убийственно бесспорной. Но лишь тем, кто не способен понять, что закон существует как раз для того, чтобы регулировать самые различные представления самых различных людей или социальных групп о справедливости.
А потому индивидуальные представления о справедливости, заложенные в основу социального поведения, неизбежно входят в противоречие с другими представлениями о справедливости. А чем это чревато при полном или даже частичном игнорировании роли закона, объяснять не надо.
Взаимоотношения российских государственных институтов, начиная с первых лиц и кончая громокипящей, лишенной тормозных механизмов пропагандистской машиной, то есть, прямо скажем, приблатненного государства, с мировым сообществом выстраиваются примерно по той же модели, по какой выстраиваются отношения блатного мира с миром права и порядка.
“Мы тут, понимаешь, честно воруем, живем по понятиям, по справедливости то есть, а эти волки позорные нас, таких фартовых, норовят судить по своим фраерским законам, которые они лицемерно называют «международным правом». Вертели мы это право знаете на чем?”
В официальной риторике последнего времени явственно слышатся то блатная слеза (“за что забрал, начальник, отпусти”), то блатная истерика (“держите меня четверо, чтобы я с пацанами в Варшаву и Вильнюс не заявился”). И конечно же непоколебимые представления о справедливости.
Там своя блатная сентиментальность и непременная “мать-старушка”. Там свои клятвы, молитвы и проклятия. Там свои несколько модифицированные “век воли не видать” и “за козла ответишь”. Там свой истерический, с разрыванием рубахи на груди, патриотизм: “Советская малина собралась на совет, советская малина врагу сказала «нет»”.
Наглядные и яркие, временами даже и талантливые образчики подобного типа сознания широко представлены в блатной лирике:
Лагерь познакомил, детка, нас с тобой,
Прокурор нанес печаль-разлуку,
Суд на наше счастье и покой – о боже мой! –
Поднял окровавленную руку.
Но в каком бы ни был я краю –
Обещаю бить легавых крепко,
Потому что волю я люблю – о да, люблю!..
Ну, и так далее.
Вот и глава российского внешнеполитического ведомства – в полном соответствии с этим же типом сознания – сказал недавно: “Не было бы Крыма, Запад придумал бы что-нибудь еще”.
Хорошо сказал, убедительно, по-моему.
Вот если бы мы, допустим, не подрезали чемодан на вокзале, легавые бы все равно что-нибудь нам пришили. Ну, просто потому, что они нас за что-то не любят. Ну, чего-то мы им как-то не нравимся. Они все почему-то норовят на наше счастье и покой поднять свою окровавленную руку. Так что лучше уж чемоданчик-то все-таки взять на всякий случай. А если подфартит, то и два.
Пропагандистская кухня
Пламенные творцы массовых галлюцинаций и их многочисленные жертвы уже практически слились в общем оргиастическом восторге, потому что эти самые творцы, как это часто бывает с людьми на вредных производствах, и сами как следует надышались, нанюхались и наглотались отходов собственной деятельности.
В чем их слабость, понятно. Никто из них, если дело дойдет до нормального человеческого разговора с применением человеческих категорий и терминов и с приложением самой элементарной логики, этого разговора не выдержит и трех минут.
Но это и их сила. Потому что никакому нормальному человеку не придет в голову спорить с тем, кому достоверно, из самых первых рук известно о том, например, что на поверхности Марса наряду с ядовитыми грибами растут также и съедобные.
Можно ли спорить с постоянно возбужденными людьми, которые вдруг обратятся к тебе с гневным риторическим вопросом: почему же ты, если ты такой умный и порядочный, не возвышаешь свой либеральный голос против систематического похищения наших людей кровожадными пришельцами из соседней галактики с целью разобрать их на отдельные органы? Как ответить на такой вопрос? Никак.
Ничуть не в большей степени приближены к реальной жизни и телевизионные изобретения про “киевскую фашистскую хунту” и тем более про ее “друзей”. Вы что, станете пытаться объяснять, что нельзя быть другом или недругом того, чего не существует на белом свете? Или приметесь в сто пятнадцатый раз, напрягая остатки терпения, что-нибудь рассказывать об общепринятых значениях слов “хунта” и “фашизм”? Или, может быть, вам придет в голову доказывать, что бывают в жизни случаи, когда человек высказывает суждения, расходящиеся с генеральной линией, не за деньги заокеанских хозяев, а совершенно бесплатно? Все равно не поверят. Потому что свято убеждены, что все те, кого не купили они, куплены другими.
Конечно, не придет такое в голову. Если, конечно, вам не захочется показаться смешным перед самим собой. Да и с какой стати нормальный человек станет добровольно переходить на этот даже не нулевой, а, прямо скажем, минусовый уровень общения. Что мы, Орфеи, что ли?
Да если даже и захочется, все равно не получится. На этом своем уровне они сильнее и увереннее, потому что никогда ни в чем не сомневаются, а вязкую глину под ногами воспринимают как твердую утоптанную почву. Не то что мы с вами.
Уровень аргументации, общая тональность и даже сами сюжеты всего того, чем занимается нынешняя пропагандистская машина, мне знакомы буквально с детства. Только в те времена все это дело широко бытовало и цвело не менее пышным, чем теперь, цветом не в телевизоре и не в газете, а на коммунальных кухнях, на скамеечках около подъезда и в очередях перед кабинетами районных поликлиник.
Тогдашнему радио-телевидению – надо отдать ему должное – при всей его железобетонной тупости и неуклюжести все-таки не приходило в голову рассказывать ко всему готовым клиентам о том, например, что в Прибалтике (то есть в Прибалтике вообще, а не в какой-нибудь, скажем, Литве или Эстонии – до таких геополитических тонкостей дело не доходило) вас непременно, исключительно по злобе, отравят в ресторане, что в Грузии заезжих блондинок с особым цинизмом насилуют прямо в аэропорту и что американцы под видом туристов ходят по московским улицам и с помощью незаметных инъекций заражают ни в чем не повинных советских граждан черной оспой или как минимум гонконгским гриппом со смертельными осложнениями.
По радио или по телевизору я ни о чем таком не слышал, не то что в наши дни. А слышал я это и многое другое – не менее остросюжетное – от глубоко и надежно информированной соседки Клавдии Николаевны, женщины с незаконченным средним образованием, никогда не отходившей от дома дальше рынка и поликлиники, но, несмотря на это, обладавшей развитым воображением и яркой убедительной речью.
С ней, кстати, тоже никто не спорил, а всего лишь вечерами за чаем со вкусом пересказывали друг другу ее захватывающие истории.
Сантехник Потапов
Об универсальном значении феномена игры в человеческой цивилизации сказано много. Вот и в наши дни категория игры становится одной из ключевых, представ в этот раз в карикатурно-зловещем облике.
На сцену общественной и политической жизни шумной гурьбой вывалилась орава игроков. Точнее – ролевиков-реконструкторов.
Ничего дурного в ролевых играх нет. По крайней мере до того момента, пока ролевики не выходят из игры, пока они, заигравшись, не начинают путать территорию игры с территорией реальной жизни. И тогда неизбежно получается то, что наиболее емко выражено в знаменитом чернушном двустишии: “Дети в подвале играли в гестапо. Умер от пыток сантехник Потапов”. Получается примерно так же – с той лишь разницей, что “игра в гестапо” разворачивается в пространстве, сильно превосходящем пространство отдельно взятого подвала, а результаты игры не ограничиваются, мягко говоря, одним лишь невезучим сантехником.
Примерно то же происходит иногда, когда приемы и методы искусства начинают широко использоваться в общественной практике. Или когда вдруг кто-нибудь начинает всерьез верить в то, что он рожден, чтобы сказку сделать былью. И в этих случаях былью почему-то становятся лишь сказки с плохим концом. Или, если быть точнее, они обрываются на том месте, где Кощей похищает красавицу или где Баба-яга, приговаривая: “Покатаюся, поваляюся”, успешно поглощает несчастного Иванушку.
Не потому ли так получается, что претворением сказки в быль занимаются, как правило, не Иваны-царевичи и не Василисы Премудрые, а как раз Кощеи и Змеи Горынычи?
Люди художественных профессий тоже довольно часто играют в социально-культурные игры, выходящие за рамки их собственно художественной деятельности. Они примеряют на себя то роль аристократа-бретера, то роль простого парня от сохи, то роль рассеянно-возвышенного чудика, не знающего, где поставить подпись в гонорарной ведомости, то роль мятежного косматого анархиста-одиночки, то роль брутального и неулыбчивого, пропахшего порохом и пьянящим, отпугивающим нервных, не в меру чувствительных натур здоровым мужским потом радетеля за “Великий Имперский Проект”.
Эти последние, выказывая подростковые по сути представления о мужественности, любят говорить о “настоящих мужиках”, о том, что у них в жилах “кровь, а не вода”, о том, что “настоящий художник тот, у кого есть яйца”, при этом факт наличия яиц непременно связывая с постоянной готовностью к насилию.
Понятно, что художественные натуры – люди часто социально безответственные. Им необходимо обращать на себя общественное внимание. Ничего противоестественного я в этом не вижу. Человек любого рода занятий, предполагающего публичность, так или иначе заинтересован в общественном внимании. Но почему именно ТАК?
Вопрос даже не в том, врут они сознательно или им просто уютно принимать на веру всю телевизионную околесицу. Вопрос не в том, насколько соответствует реальности все то, что они ретранслируют или выдумывают сами. Вопрос вот в чем: почему им так хочется, чтобы было именно так?
Некоторых из этих трагических теноров утраченной, преданной и проданной великой империи я знаю лично. С некоторыми иногда пересекаюсь на книжных ярмарках или других литературных сборищах в разных европейских городах. Люди как люди. Ничего нет в них особенно инфернального, если, конечно, отвлечься от диковинных и диковатых рассуждений во время гостиничных завтраков. А так – вполне, ничего особенного.
Я понял, что никакого особого противоречия между их дискурсивным и бытовым поведением нет. Дело в том, что праведная, горящая ровным сухим пламенем ксенофобская риторика этих героев не вполне от мира сего. Она слишком возвышенна, чтобы, например, заставить их с мелочной мстительностью пренебрегать земными плодами бездуховного мира, стремительно катящегося в черную бездну. Или, говоря чуть проще, высокое презрение к базовым ценностям цивилизованного мира (разумеется, к “так называемым ценностям так называемого цивилизованного”) ни в малейшей мере не препятствует деловитому и придирчивому отношению к условиям договоров на переводы их творений и азартному шопингу.
Понятно, что артист всегда немножко симулянт. И в этом нет ничего предосудительного. Вопрос лишь в том, до какой степени “немножко”.
Какие роли кому по душе, а от каких кого тошнит (иногда в самом буквальном смысле) – дело индивидуального вкуса и сложившихся на базе опыта представлений о прекрасном, о смехотворном, об омерзительном. И это все не такая большая беда, покуда маска и театральный прикид играющего свою или чужую роль не начинают прирастать к коже, покуда он не покидает сцену и не начинает реализовывать свои игры на, так сказать, свежем воздухе, на историческом пленэре, пока он не начинает играть “на разрыв аорты”. И ладно бы еще своей.
Что слышно
Бывают люди, лишенные музыкального слуха. И они в этом не виноваты. Но среди них есть такие, которые очень любят петь. А другие – которые тоже без музыкального слуха – готовы их слушать. Тех и других объединяет уверенность в том, что пение тем лучше, чем оно громче.
Про человека, фальшивящего в процессе пения, говорят, что он “врет”. Врущие – во всех смыслах этого слова – всегда вольно или невольно пытаются компенсировать свое очевидное вранье форсированной громкостью и взвинченностью интонации.
Чем меньше смысла, тем громче и агрессивнее. Чем меньше внутреннего ощущения собственной правоты, тем больше напора, нахрапа, блатной слезы, размахивания руками, курсива, жирного шрифта и прописных букв.
При этом уровень телевизионных или газетно-журнальных разговоров на общественные, культурные, да и все прочие темы в большинстве случаев уже таков, что на этом фоне любой, кто помнит, сколько строчек в онегинской строфе, смотрится полным академиком.
Да и зачем все это? Надо просто погромче и почаще произносить ключевые слова, нажимать на проверенные временем кнопки, включающие в людях все потаенное, заветное, темное и мутное, но мучительно сладкое и, главное, предельно простое, до поры до времени косметически припорошенное каким-никаким образованием, воспитанием, логикой, причинно-следственными связями, нравственными убеждениями, исторической памятью и всеми прочими происками тайных или явных враждебных сил.
И я, конечно, не один заметил, что многие из военно-патриотических мыслителей и дерзновенных лоялистов очень любят изображать из себя гонимых, из последних сил держащих круговую оборону, ведущих неравный бой с бессмысленной и беспощадной либеральной ордой. Им не очень, конечно, нравится роль кремлевских подпевал – они же интеллигентные люди, вы чего.
Им непременно необходимо ощущать себя героическим меньшинством, притом что они же в соответствии с шизофренической логикой неутомимо повторяют, что их устами выражаются думы и чаяния абсолютного большинства, которое они любят называть “народом”.
Интонации их деклараций примерно столь же надрывны и в той же мере убедительны, как и интонации тех, кто ходит по вагонам метро, рассказывая пассажирам правдивейшие истории о сгоревшем доме или об умирающем ребенке. С той, впрочем, разницей, что за спинами людей из метро не стоят наготове депутатские корпусы, армия, флот, спецслужбы, увесистые дубинки, вместительные автозаки, суды и прокуратуры.
Ну и фальшь, конечно. Чудовищная, скрежещущая, медленно вытягивающая наружу все твои кишки. Все дело, конечно, в музыкальном слухе. Вернее – в его полном отсутствии.
Нехорошо хвастаться, я знаю. Но все же скажу: у меня неплохой музыкальный слух. А один специалист утверждает, что даже и абсолютный. А с чего бы мне ему не верить – специалист все-таки. Да и не предмет это для особой гордости – это природа, никакой моей заслуги здесь нет. Вот у одного моего одноклассника, например, было три почки. Он этим и то не гордился. А тут слух. Подумаешь! К тому же и неприятностей от этого самого слуха едва ли не больше, чем радостей.
В детстве я пел в школьном хоре. А рядом со мной всегда ставили девочку Люду Земляченко. Не знаю почему. По росту, что ли. Она, видимо, была по-своему гениальной девочкой. Потому что умудрялась даже случайно не попадать ни в одну из нот. Но пела она старательно и, разумеется, очень громко.
Что можно сказать о моих страданиях?
Если существует загробная жизнь и если мне по грехам моим назначен ад, то я уже знаю, что там будет. Я буду во веки вечные стоять на вечной скамеечке второго ряда школьного хора, на мне будет вечный белый верх и вечный черный низ, вечный руководитель Борис Вениаминович будет вечно размахивать своими изящными вечными руками, а слева от меня будет вечно стоять и вечно петь Люда Земляченко.
На чужом веку
Из памяти психически и нравственно здорового человека выветриваются со временем детские обиды, несуразности, болевые ощущения, юношеские прыщи, муки совести, некрасивая одежда, очереди за растворимым кофе, детским питанием, женскими сапогами да и за всем остальным, социалистические обязательства, изучения материалов исторических пленумов, посвященных решениям исторических съездов. Да много чего выветривается из памяти. А если и не выветривается, то покрывается симпатичным беззлобным лачком.
Вот и мне, неблагодарному, славить бы по гроб жизни товарища Сталина за мое счастливое детство. А оно ведь и правда было счастливым. По крайней мере, детство раннее, дошкольное, когда ощущение тепла и защищенности было таким, каким оно потом не было уже никогда. Когда теснота, скученность, кухонная пахучесть окружающего быта казалась большим, просторным, уютным и ароматным миром, когда тревожные родительские голоса за стеной могли означать для меня только одно: они, видимо, обсуждают, что подарить мне на день рождения. Ох, скорее бы он наступил. Целых пять дней осталось. Целых пять. И как же мучительно медленно течет время!
А они там за стеной все шепчутся и бубнят. О том, что какого-то Володю выгнали с работы и что теперь будет, неизвестно. Что вчера к Раисе Савельевне приехал ее родственник “оттуда”. Что к Боре “приходили”, но на этот раз вроде обошлось. К какому Боре? Кто приходил? Зачем? Что обошлось? Чушь какая-то! У меня день рождения через пять дней!
Только защищенность и только тепло. И что за дело мне до того, какими усилиями достигалась моя защищенность и каким горючим топилось мое тепло. И что мне за дело до того, каким страхом и какими лишениями за все это платилось. Эх, если бы навсегда остаться шестилетним! Эх, если бы ничего не знать, не читать книг, не знакомиться с людьми, наделенными совсем иным опытом. Эх, как было бы хорошо, если бы не было истории. Но она есть.
Однако вопреки истории и ее безжалостным урокам в индивидуальном и общественном сознании всегда существует пресловутый “золотой век”, не выносящий даже намека на критику.
Во времена моей юности, например, золотым веком для одних, особенно для адептов “социализма с человеческим лицом”, были 20-е годы, время революционного энтузиазма и творческого подъема масс.
Для других, как, например, для меня и моего ближайшего круга, золотым веком оказался век серебряный, русский модерн, русский авангард и прочие “Бродячие собаки”. Он казался сплошь золотым, золотым целиком, включая культ распада, болезненности и смерти.
В “лихие девяностые” золотым веком стала “Россия, которую мы потеряли”. И тогда стали возникать карикатурные дворянские собрания, казачьи круги и прочие “дамы и господа” и “поручики Голицыны”.
Теперь же густо попер неприкрытый “совок”, золотые денечки, когда “нас” боялись и уважали, когда были Госплан и НКВД, когда люди честно трудились и уважали друг друга, когда пятилетку выполняли в четыре года, когда царили строгость и справедливость, когда во всю ширину аллей всесоюзных здравниц широкой дружной шеренгой вышагивали улыбчивые трудящиеся в белых крепдешиновых платьях и широких чесучовых штанах, когда в парках играли духовые оркестры, а свинарки и пастухи создавали прочные советские двуполые семьи, когда беспризорников не отдавали на растерзание мучителям-иностранцам, когда граждане дружно и дисциплинированно платили взносы в ДОСААФ и сдавали нормы ГТО, когда колхоз-миллионер подавал другим пример, когда… Ох, можно продолжать до бесконечности.
Образ золотого века и тоска по нему начинают формироваться, когда структура и фактура эпохи, ее общественные нравы и эстетические нормы являются потомку, не отягощенному историческим знанием, в виде чистого стиля. При этом обстоятельства, породившие этот стиль, игнорируются вовсе. Восприятие стиля эпохи в чистом виде есть восприятие, в сущности, дикарское, то есть внеисторическое. Стиль порождает миф. А миф порождает светлую и теплую тоску по ушедшему и несбывшемуся.
Каждая эпоха характерна собственным стилем. Но современник этот стиль обычно не осознает, даже если, сам того не ведая, активно, а чаще пассивно участвует в его создании.
Золотой век – это не вчера, нет. Золотой век – это позавчера.
А вчера – это, как правило, “проклятое прошлое”, это годы жестокого царизма, потом – культа личности, потом – волюнтаризма, потом – застоя, потом наступили лихие 90-е с их падением нравов и грабительской приватизацией, потом… Впрочем, “потом” еще не наступило. Наступило то самое “теперь”, которое мы все заслужили.
Каким оно станет со временем, что в нем окажется “золотым”, что из него запомнится, а что забудется, мы пока не знаем. Можем только гадать. А гадать что-то не хочется. Пережить бы его сначала. Да и сделать бы хоть что-нибудь, что, глядишь, и запомнится. Ну, хотя бы постараться.
Приятных слов
Употребляемые нами слова различаются, чтоб вы знали, не по тому, соответствуют ли они своим словарным значениям, а по тому, приятны они или неприятны. Причем не столько широким слоям населения (кто их будет спрашивать?), сколько тем, кто облечен властью или же занят ее, власти, пропагандистским обеспечением.
К приятным относятся такие, например, слова и понятия, как “патриотизм”, “законность”, “международные нормы” (хотя это уже как раз под подозрением, но ничего, пока сойдет), “мир” (точнее, “русский мир”), “наши традиционные ценности” (не наши никого не интересуют), “законные требования представителей власти”, “общенародное единство”, “особый путь”.
К неприятным можно отнести “фашизм”, “нацизм”, “экстремизм”, “насилие”, “полицейский произвол”, “агрессия”, “милитаризм”, “война”, “хунта”, “карательные операции”, “ценности, чуждые нашим традициям”, “однополярный мир” и “кое-кому неймется”.
Не знаю, есть ли специальные толковые словари, изданные для служебного пользования и разъясняющие, какие слова в каких значениях и, главное, в каких случаях следует употреблять. Или же следует действовать по наитию, по внутреннему патриотическому чутью, в соответствии с очередной спущенной сверху скрепой.
Впрочем, активно осуществляемая прямо на наших глазах практика словоупотребления позволяет нам самим сделать черновой набросок этого “Суверенного толкового словаря политических терминов”. Или хотя бы начать собирать для него “рабочие материалы”.
Так, например, легко понять, что законно и демократично избранные в одной соседней стране органы государственного управления следует именовать “фашистской хунтой”, из чего вполне логично вытекает, что чье-либо несогласие с подобным определением автоматически подпадает под закон о “реабилитации нацизма”. Пока понятно? Не очень? Мне тоже, честно говоря. Но это не моя и не ваша логика. Это их логика, а ее надо постараться все же понять или хотя бы обозначить ее приблизительные контуры – для облегчения работы грядущих исследователей. Ох, будет, будет что им исследовать! Даже завидно, если честно.
Но пойдем дальше.
Нетрудно также понять, что “полицейским произволом” или “карательными операциями” может называться только то, что осуществляется за границами нашего государства; внутри же могут быть только “законные действия по противодействию экстремизму и в защиту территориальной целостности”.
То, что на языке международного права всегда называлось “аннексией” (неприятное слово, согласен), не может так называться в контексте внешнеполитических проказ российского руководства. В этом контексте это следует именовать “восстановлением исторической справедливости” – так куда приятнее.
Также можно сделать вывод, что открыто ксенофобские и просто человеконенавистнические высказывания или даже поступки, резко диссонирующие с целым букетом статей никем пока не отмененного Уголовного кодекса, должны называться “проявлением патриотических чувств” и “защитой традиционных ценностей”, а, например, хоровое и – что самое ужасное – вполне добровольное пение национального гимна на главной площади столицы соседнего государства – “проявлением пещерного национализма” и “недружественным актом”.
Казалось бы, какие могут быть возражения против закона, преследующего попытки реабилитации нацизма? В некоторых цивилизованных странах тоже есть такие законы. Нормально.
Но и тут, как обычно, особенная стать и особь статья. Поэтому все будет зависеть, разумеется, ни от какого не от закона, не от его буквы и духа, а исключительно от его толкования и, соответственно, применения.
Ну, всякие внешние атрибуты, знаки и портреты – это понятно, это как раз легко. В стране с сильной и неистребимой традицией чисто языческого отношения к внешним атрибутам, знакам, символам, идолам, священным пням и прочим каменным бабам и деревянным болванам они часто служат заменой всего того, что за ними кроется.
Поэтому, например, патриотические инициативы отдельных групп молодежи по установлению этнического единообразия на некоторых отдельно взятых продовольственных рынках и овощебазах нашего отечества нацизмом никогда не назовут. Потому что какой же это нацизм? Ни одного портрета Гитлера никто не видел, а татуированные свастики на нежных юношеских торсах видны только в бане и военкомате.
А вот чахлые прогулки немощных стариков в некоторых городах стран Балтии (действительно малосимпатичные) означают, разумеется, что там “нацизм поднимает голову”.
Любопытно, хотя и более или менее предсказуемо, как именно будет здесь применяться закон о “реабилитации”. Интересно, хотя и более или менее понятно, что они тут назначат “нацизмом”. Да и уже…
Что будет считаться реабилитацией? Публикация фотографии Молотова, жмущего руку Риббентропу? Бестактное и русофобское по сути подчеркивание значения ленд-лиза? Упоминание об антигитлеровской коалиции, в которую входил СССР? Провокационные разговоры о роли союзников во Второй мировой войне? Да и сама война, кстати, – с чего это она “Вторая мировая”, если она “Великая Отечественная”? Это во всем мире она мировая, а у нас нет.
Все это придумано, конечно, не сегодня. И даже не вчера. Это давняя история и давняя традиция. Можно даже сказать, традиционная ценность. Самый яркий, запомнившийся нескольким поколениям образец – это про “наших разведчиков” и “иностранных шпионов”. Но не только. Государства, существовавшие на бабки ЦК КПСС и напиханные советским оружием, назывались “наши друзья”. А друзья, например, Америки назывались – как и теперь, между прочим, – “марионетками”.
В соответствии и с этим “суверенным” толковым словарем совершенно логичными выглядят рассуждения о том, что мировое сообщество (США и его марионетки) ведет разнузданную кампанию против России, ведущей самостоятельную и, главное, эффективную внешнюю и внутреннюю политику, что конечно же встало поперек горла… ну, и так далее.
Кроме бинарной оппозиции “приятное – неприятное”, весьма важной для понимания многих явлений представляется оппозиция “наше – не наше”. Точнее говоря, представление, согласно которому все происходящее в мире происходит либо “за нас”, либо “против нас”. Объяснять, что в мире кроме “нас” происходит, вообще-то говоря, очень много всего важного, интересного, тревожного и насущного, довольно бессмысленно.
Такого рода болезненный эгоцентризм бывает свойственен детям. Но и не только. Некоторым взрослым тоже. Была, например, у нас во времена моего коммунального детства такая Вера Сергеевна, соседка. Она была уверена, что все вокруг непременно имело какое-то отношение непосредственно к ней. Например, она, помню, говорила: “Этот Славка с верхнего этажа нарочно заводит такую громкую музыку, чтобы я не смогла заснуть. Зачем? Ну как зачем? Это он завидует, что я купила новый ковер”.
Откуда бы этому ни о чем не подозревавшему Славке знать что-либо про ее новый ковер, да и про нее саму, никто ее даже не спрашивал. Да и зачем?
Метафора всмятку
Поверьте: ни за что не стал бы вступать на эту скользкую дорожку, от вековой заезженности отполированную до зеркального блеска. Никогда не стал бы даже на минутку заглядывать в это надышанное многими поколениями сангвинических пошляков пространство, где постоянно звучит гулкое эхо петушиного подросткового гогота. Этот радостный идиотский гогот всякий раз звучит в наших ушах, когда мы слышим что-либо шутейное, основанное на мерцании двух значений слова “яйца”. Впрочем, игровые манипуляции этим словом даже и в одном из его значений – понятно в каком – тоже воздуха не озонируют.
Ни за что бы не стал, честное слово.
Но кто-то из моих друзей зачем-то прислал мне ссылку на фейсбучные размышления одного современного писателя (довольно известного, кстати), в которых он, писатель, среди прочего сообщил, что склонен делить писателей на тех, кто “с яйцами”, и тех, кто без.
Понятно, что под “яйцами” в данном случае понимается не анатомическая деталь, присущая самцу Homo sapiens. Понятно, что в данном случае речь идет о метафоре. Причем о метафоре настолько затертой и стилистически скомпрометированной, что даже удивительно, что ее на голубом глазу берет на вооружение не кто-нибудь, а именно литератор, которому чувство слова, чувство языка и стиля вроде как положены по штату. Но нет. Яйца.
Когда про писателя или художника говорят: “Да, он глуповат, пошловат и агрессивно невежественен, но талантлив, черт!”, или: “Он, конечно, как человек – говно, но какие зато рассказы пишет!”, или: “Его книги умнее его”, я не очень это понимаю. Когда примерно такое же говорят про оперного певца, спортсмена, балерину, краснодеревщика или циркового атлета, жонглирующего гирями, я понимаю. А про писателя – нет.
Потому что искусства делятся на “исполнительские” и “авторские”.
Писатель – это автор. А стало быть, в любом своем публичном высказывании, в любом культурном или социальном жесте он выступает не только как частное лицо, но и как автор, несущий на себе дополнительный груз ответственности за слова, жесты и поступки.
Изобразительным даром далеко не исчерпывается все то, что в совокупности можно обозначить как “авторство”.
Писатель не только изготовитель складных текстов, он и изготовитель собственной биографии, творимой им в соавторстве с объективными или субъективными жизненными и историческими обстоятельствами.
Мне кажется неполным, неокончательным тот авторский текст – по крайней мере текст того автора, кто существует здесь и сейчас, кто не поставил еще последнюю точку в своей земной биографии, – тот текст, который выдернут из общего контекста социального или эстетического авторского поведения, то есть из всего того, что кратко можно обозначить словом “репутация”.
Я знаю, что на этот счет существуют различные мнения, и я ничуть не отрицаю их право на существование, но мое – именно такое.
И яйца, пусть даже и символические, тут, мягко говоря, не всегда играют решающую роль. А если и играют, то чаще неприглядную.
Ничуть не отрицая несомненной репродуктивной роли гениталий, я все же вынужден признаться, что и в художестве, и в повседневном социальном существовании мне как-то больше интересны и симпатичны авторы, чьи явленные миру достоинства располагаются выше пояса. Конструктивная роль головы или, допустим, сердца мне кажется все же важнее. Впрочем, не настаиваю – это опять же дело вкуса.
Но миф и эстетика пресловутых яиц как универсального признака всяческой “крутизны” тем не менее живут и о себе всячески напоминают. А различные крутые пацаны неутомимо продолжают награждать друг друга символическими яйцами. Первой степени, второй, третьей…
Особенно, кстати, трогательно, что и функционеры, и рядовые члены “партии яиц” иногда любят наделять яйцами даже тех, кому они вовсе не полагаются. Женщин, например. “Эта баба – с яйцами!” – восхищенно говорят они, в своем эгоцентрическом самозабвении совершенно не учитывая того, что далеко не каждой женщине так уж лестно, когда ей – пусть даже и метафорически – приписываются признаки противоположного пола.
Это, впрочем, понятно. Архаический культ “яиц” базируется на том, что “кому же неохота быть мужиком”. Психоаналитическая подоплека подобного рода умственных построений слишком очевидна, чтобы на ней останавливать внимание.
И ничего с годами особенно не меняется. Меняются лишь исторические нюансы, совокупно составляющие критерии и признаки яйценоскости. Но яйца-то все те же. Что в фас, что в профиль.
Поэтому более чем понятно, откуда берется постоянная внутренняя потребность доказывать собственную состоятельность посредством демонстрации символических клыков, рогов, когтей. Ну и яиц, конечно.
Чего требовать от впечатлительных, взыскующих крутизны писателей, если вон и сам президент, чье публичное поведение сконцентрировано на непременном стремлении доказать миру наличие у него этих самых атрибутов, неустанно сует их под нос каждому встречному.
Апофеоз “мущинства”, мачизма, пацанства – это, конечно, всяческая “военность” и все ее внешние атрибуты. Все то, что так волнует иногда изнуренного гормональными кипениями подростка.
И, разумеется, понятно, почему эта застарелая и незалеченная метафора плодоносной крутизны не может не являться миру в виде различных вторичных признаков наподобие блестящих и позвякивающих при ходьбе висюлек, военизированных побрякушек, пятнистых штанов с кучей карманов, инфернальных наколочек на предплечьях. Все эти цацки – в сущности, те же самые яйца, точнее, их протезы.
Потому и вполне понятна тяга яйцепоклонников к заигравшимся в кровавые “мужские” игры “донецким, горючим и адским” фантастам-ролевикам, дорвавшимся, наконец, до “настоящего дела”.
И понятно, почему тот, кто “с яйцами”, любит взбодрить себя визитом на ту или иную войнушку, чтобы, изнывая от сладкой девичьей (несмотря на предполагаемые яйца) истомы, поглазеть в оптический прицел, сделать ритуальный, хорошо если холостой, пиф-паф и сфоткаться с каким-нибудь адреналиновым пороховым пацаном с телефонным погонялом, который, разумеется, тоже с яйцами – да еще с какими – и у которого, конечно же, “в жилах кровь, а не водица”.
Кровь, конечно! Где “яйца”, там и кровь – куда ж без нее…
Когда-то давно я участвовал в большом поэтическом вечере с последующей дискуссией. Мне там запомнилась одна дама-критикесса. “Мне в этих стихах не хватает подлинной страсти. Боли не хватает мне! Мне не хватает судьбы! – слегка комически тряся кудряшками неисправимой отличницы и воинственно сверкая очками с толстыми линзами, восклицала дама. – Смотрите! Ведь как было раньше! Один стрелялся на дуэли и погиб. Другой – то же самое. Третий застрелился. Четвертый повесился! Пятого упекли в лагерь. Шестой… Ну, в общем, тоже что-то такое… Это была поэзия, оплаченная кровью. Мне в нынешней поэзии не хватает крови!” – “Чужой?” – не выдержав напора салонной кровожадности, спросил я. Она страшно обиделась и закричала: “А вот не надо вот этого вот! Не надо!”
Ну, не надо так не надо. Обидеть никого не хотел, правда. Само как-то вырвалось.
Минкульт предков
Кто-то из высоких начальников, приставленных к надзору за культурой, высказался в том духе, что “мы будем поддерживать только традиционное искусство”.
Ключевым словом здесь, конечно, является не “мы” – это более или менее понятно. И не “искусство”. Хотя в контексте этого и подобного этому высказываний это вроде бы самоочевидное понятие нуждается в разъяснении, что именно эти самые “мы” понимают под искусством. Главным и очень грозным словом здесь является, мне кажется, слово “только”.
Но не только “только”. Понятие “традиционное” вызывает на самом деле больше всего вопросов.
Дома у меня на видном месте стоит среди прочих одна книжка. Когда-то я зачитывал и залистывал ее до полной растрепанности. Она и правда очень интересная, эта книжка. Книжка искусствоведческая. Сборник статей. И очень много в ней чудесных иллюстраций. Называется она “Первобытное и традиционное искусство”.
Вот в ней, в этой книжке, точно понятно, что такое “традиционное искусство” и чем оно отличается от “первобытного”. Если в двух словах, то первобытное искусство – это искусство того периода, когда человечество жило в пещерах, охотилось посредством копий с каменными наконечниками и добывало огонь при помощи трения. Объектами изучения для специалистов по первобытному искусству стали сохранившиеся к нашему времени наскальные изображения, тотемные изваяния, орнаменты и прочее.
А есть еще и “традиционное искусство”, то есть искусство, способы бытования, мотивы, образы и стиль которого существуют и по сей день, сохранившись и практически не изменившись с первобытных времен. Такое искусство бытует в некоторых существующих и сегодня обществах, которые когда-то, до торжества политической корректности, назывались “дикарскими”, а потом стали называться как раз “традиционными”. Такое искусство, действительно захватывающе интересное, существует в своем первозданном виде у австралийских аборигенов, у коренных жителей бассейна Амазонки, Центральной Африки, Лапландии, Новой Гвинеи, Чукотки… И это действительно потрясающе интересное искусство, которое время от времени удивительным образом перекликается с искусством современным, то есть “нетрадиционным”. И не только перекликается. Многие художники в поисках обновления художественных средств вдохновлялись и продолжают вдохновляться идеями, формами и образами именно традиционного искусства.
Но ведь вряд “они” имеют в виду именно это. Тем более “только” это. Тогда что? Кто-нибудь из них способен внятно сформулировать свое понимание “традиционности”? А пока они будут думать (и, уверен, не придумают ничего, кроме какой-нибудь очередной колхозной чуши вроде того, что “традиционное искусство – это то самое, целью и задачей которого является формирование и развитие патриотических чувств”), я скажу вот что.
Если и можно говорить о “традиционности” европейской культуры – а русская культура, безусловно, является частью европейской, – то эту традицию можно кратко и схематично обозначить как пучок различных, то возникающих, то на время исчезающих, то прячущихся в тень, то ярко освещенных традиций, иногда разнонаправленных, иногда вступающих друг с другом в диалог, иногда враждующих друг с другом, иногда заимствующих друг у друга идеи, черты и особые приметы.
Если и можно говорить о какой-то традиции в единственном числе, то это традиция постоянного обновления, традиция постоянного и напряженного выяснения отношений с множеством различных традиций.
А вот эти самые “мы”, которые что-то собираются поддерживать – причем “только”, – а что-то нет, видимо, полагают, что они в силу своего служебного положения вправе назначать ту или иную традицию самой традиционной, исходя лишь из собственных вкусов, собственного эстетического опыта и в меру собственной образованности.
Но ведь и не они первые, мягко говоря. В советские годы тоже была “традиционность”. И эта традиционность тоже не падала с неба, а диктовалась исключительно убогими провинциальными вкусами и предпочтениями тогдашних недоучек из партийного руководства.
В те годы традиционным считалось реалистическое искусство. Хотя и оно не было, прямо скажем, первобытного происхождения. Хотя и оно когда-то, в эпоху своего становления, тоже было новаторским, дерзко колеблющим устои тогдашней “традиции”. Но, будучи объявлено и назначено традиционным, причем единственно традиционным, оно со временем превратилось не только в унылый отстой, не только в зевотную “школьную программу”, но и в палку с ржавыми гвоздями для всех тех, кто в ту или другую сторону отклонялся от магистрального пути советского искусства.
А вот что у этих, у нынешних, будет считаться “традиционным”, даже не хочется думать.
Придворные теоретики советского времени придумали когда-то “социалистический реализм”, назвав его “творческим методом”. Суть этого метода сводилась к тому, что жизнь должна была изображаться не такой, какая она есть, а такой, какой она должна быть. А точнее – такой, какой ее хотело видеть начальство.
Эти, видимо, придумают что-нибудь в этом роде. Придумают какую-нибудь худосочную “традицию”, какой-нибудь ублюдочный “творческий метод” и, возможно, даже как-нибудь его и назовут. Ну, например, “патриотический маньеризм”, где в одну рыхлую неопрятную кучу будут свалены разрозненные, с трудом различимые признаки множества стилей, культурных эпох, идеологических штампов и псевдоисторических мифов. Ну чем плохо? Чем не “традиционное искусство”?
Впрочем, зачем нам-то об этом думать? Это все их проблемы. У нас, художников, артистов, музыкантов, теоретиков, критиков, писателей букв, слава богу, своих дел хватает. Куда важнее и интереснее, чем пристально следить за руками и, не дай бог, мозговыми процессами этой начальственной публики, самим решать, самим думать о том, что такое искусство, что такое традиция, что и как с ними делать и в какую сторону идти. Всем вместе и каждому по отдельности. Где они, где мы…
Сцены из нынешних времен
Я привык не любить театр. По многим причинам. И в разные годы – по разным.
Сначала, то есть в детстве, – почти на бессознательном уровне. Театр, начинающийся с вешалки, а заканчивающийся пропажей галош и резью в животе от чрезмерного и торопливого употребления лимонада, театр, где надо было сидеть смирно и глядеть прямо перед собой, где нельзя было пошептаться с соседом и вволю поржать над чьим-то криво надетым париком и плохо приклеенной бородой, где тебе все время посредством великого искусства показывали, что правильно, а что неправильно, где нудное и неубедительное добро все время побеждало веселое и шкодливое зло, казался мне почти такой же репрессивной машиной, как и школа. Ну разве что к доске там тебя не вызовут и буфет побогаче.
Это смутное, тянущееся из детства, не всегда объяснимое, но при этом вполне отчетливое раздражение чуть позже стало распространяться и на околотеатральную среду и атмосферу. Меня – скорее всего, несправедливо – стали раздражать театралы и особенно почему-то театралки. Меня раздражал мещанский культ актеров и актрис. Словом, не любил “этот ваш театр”, и все тут.
Потом, когда я и сам занялся искусством, это смутное раздражение оформилось в некоторую систему. Театр стал восприниматься мною в эстетическом смысле как нечто жутко отсталое, питающееся позавчерашними – в лучшем случае – художественными идеями.
И не только мною, разумеется. Даже и мои знакомые театроведы всегда чуть-чуть стеснялись того, что они в силу приобретенных знаний занимались именно театром. И они всегда искали в театральном искусстве что-нибудь такое, что было бы наименее “театральным”, где было поменьше “театра”, а побольше чего-то того, что за пределы театра выходило.
“Местом силы”, привлекавшим особое внимание не только публики, но и, разумеется, охранителей-запретителей, до 60-х годов была литература и в особенности поэзия.
С 60-х годов и до недавнего времени это было изобразительное искусство, общественные события вокруг которого начались с хрущевского разгрома выставки в Манеже, а закончились “Бульдозерной выставкой” 74-го года. Боже, сколько же было карикатур и пародий на всяческий “абстракционизм”! С каким же фосфорическим блеском в глазах камлали разные шаманы-лекторы об идеологических диверсиях империалистического мира, с помощью нереалистического искусства разъедающего и калечащего души нашей не в меру доверчивой молодежи.
Доставалось и театру, разумеется. Особенно в тех случаях, когда начальство подозревало его в недостаточной почтительности по отношению к “классическому наследию”.
Но именно изобразительное искусство до недавнего времени воспринималось как зона свободы. Воспринималось как искусство действительно современное, в силу своей специфики в наибольшей степени приближенное к интернациональному художественному контексту. Именно оно служило лабораторией новых художественных идей и новых жанров, постепенно проникающих и в иные виды искусства – в музыку, в поэзию. Чуть позже – и в театр.
В наши дни необычайно актуальным и общественно значимым искусством стал именно театр. И это ощущение базируется не только на, так сказать, позитивных зрительских впечатлениях. Но и на негативных – тоже.
Все эти недавние паскудные события в “области оперы и балета” свидетельствуют прежде всего о том, что театральное искусство стало по-настоящему модным, общественно значимым и идеепорождающим явлением.
Театр для очень многих – это “зона отдыха”. Ну, что-то вроде пляжа с шашлыками. Ну хорошо, слегка преувеличиваю. Все-таки разные вещи: собираясь в театр, наряжаются, а на пляже раздеваются.
Такой зритель оскорбляется не потому, что его чувства оскорблены, а потому, что они задеты. Он возмущается. Он говорит: “Мы тут с супругой сходили в театр, чтобы отдохнуть, а нам тут вон чего показывают. Верните деньги за билет. Или нет, денег не надо. Лучше привлеките режиссера к уголовной ответственности”.
Искусство-то, в общем, и существует в том числе для того, чтобы именно задевать чувства. Об этом знает автор, художник, артист. И об этом не мешало бы знать зрителю, читателю, слушателю.
Можно сказать, что новосибирскому “Тангейзеру” повезло. Нет, я не забыл слово “повезло” оформить ироническими кавычками. Ему действительно повезло оказаться в центре культурной жизни нашего отечества. Причем, как мы знаем, это произошло не только благодаря усилиям постановщиков и артистов.
Но почему все же опера? Специфическое, казалось бы, совсем не массовое искусство, искусство для любителей? Почему именно опера, которую любят и слушают немногие, а возмущаются ею все кому не лень?
В годы торжества сталинского имперского стиля опера и балет стали – ну, чтобы все как при царе – искусствами титульными, державными, одетыми в багрец и золото. Туда, преодолевая смертельную зевоту, ходили “руководители партии и правительства”, туда водили они “высоких гостей” из зарубежных стран. Поэтому понятно, что и оперный репертуар, и оперная стилистика всегда были под пристальным отеческим присмотром. Шаг влево или шаг вправо приравнивались к вредительству. Поэтому время от времени происходили такие исторические события, как, например, печально известная статья “Сумбур вместо музыки” или постановление об опере “Великая дружба”.
Но нынешнее-то начальство совсем не по этому делу. Титульным искусством для них стала самая обычная попса, то есть та специфическая эстетика, на стилистических и этических категориях которой сформировались их художественный вкус и стиль социального поведения. Им, в отличие от их советских предшественников, уже совсем ни к чему прикидываться опероманами. Их поведенческое бесстыдство и стилистическое убожество стали вполне открытыми и даже демонстративными.
Именно попса теперь – главное государственное искусство. А причудливое, хотя и вполне естественное сочетание дворовой приблатненности с казенным патриотизмом уже давно и вполне исчерпывающе было явлено в старой пародийной песенке, где пелось о том, как “советская малина собралась на совет, советская малина врагу сказала нет”. Вот только никакой уже пародии. Все всерьез.
Сейчас-то почему опера? Почему вдруг взыграли “религиозные чувства” граждан, которые в своей массе примерно так же близки к оперному искусству, как, допустим, к молекулярной генетике или сравнительной лингвистике?
Тут можно фантазировать. Можно, например, предположить, что церковное начальство в лице светской оперы, тем более оперы остросовременной, тем более оперы успешной, увидело серьезного конкурента церковной службе, которая для религиозного человека наполнена сакральным смыслом, а для нерелигиозного является чем-то вроде “византийской оперы”. Можно также предположить, что ощущение этой конкуренции необычайно усиливается опошленной до тошноты, но до сих пор упорно воспроизводимой в публичном пространстве метафорой “театр – это храм”.
Но главное, мне кажется, в том, что мракобесы всех времен и народов, хотя они, конечно, тупы и невежественны, всегда инстинктивно, звериным чутьем точно угадывают, откуда может забить фонтан оскорбительной для них свободной мысли и невыносимой им современности.
Роман с враньем
Когда наблюдаешь – пусть даже не очень пристально и не с близкого расстояния – за кипучей деятельностью наших спецпропагандистов, можно заметить вот что интересное.
С одной стороны, с самых высоких трибун все время говорится о том, что мы ни с кем не воюем и даже вовсе не собираемся, что никакой войны, упаси боже, нет и быть не может. Что в соседней стране воюют кто угодно и с кем угодно, а мы-то тут при чем, вы чо ваще!
А из телевизора и из газет льется не просто пропаганда, а по всем признакам – пропаганда военного времени. Все время кажется, что зловредные американские бандеры уже здесь, уже буквально у ворот – то ли у Сретенских, то ли у Никитских.
А на войне как на войне. И поэтому говорить надо много, громко, быстро, не задумываясь ни над правдоподобием, ни над порядком слов в предложении.
Надо не доказывать и не убеждать. Надо внушать. Всеми доступными средствами.
Кроме штатных, размахивающих руками, выпучивающих глаза и произносящих первые пришедшие им на ум слова, но с непременно завывающими интонациями шарлатанов-гипнотизеров, подобных тем, кто когда-то не без успеха гастролировал по санаториям и домам отдыха безразмерного отечества, на сцену повыпускали заплесневелых коверных из совково-националистического запасника, а также заполошных, окончательно свихнувшихся на бесплодных поисках имперской Атлантиды литераторов, умеющих – надо отдать им должное – довольно цветисто пересказывать содержание своих красочных галлюцинаций и могущих представить несомненный интерес и любопытный материал для специалистов довольно узкого профиля – нет, не для литературоведов, для других.
Уже теперь не только от трясущихся в пароксизме геополитического экстаза фриков, но и от респектабельных с виду господ политиков-аналитиков-экспертов с вальяжными интонациями, неторопливой бархатистой речью и краплеными учеными степенями в карманах все чаще и чаще слышатся слова “магический”, “мистический”, “сакральный”.
Слова вообще-то удобные, что и говорить. Удобные прежде всего тем, что они абсолютно освобождают говорящего от какой-никакой логики и тем более от интеллектуальной и моральной ответственности.
В этом дискурсе явно заправляет какая-то коллективная Блаватская.
Когда натыкаешься где-нибудь на этот поперший косяком галлюцинаторный оккультизм, невольно спрашиваешь себя: “Это они, что ли, у нас теперь непримиримые борцы с нацизмом?” Ну-ну… Много же они, видать, знают о национал-социализме и о его “духовных скрепах”, если в своей речевой практике сами вовсю пользуются ими так же непринужденно, как, например, зубочисткой.
Что они пропагандируют, яростно плюясь во все стороны такими звонкими словами, как “фашизм” и “хунта”, и прочими понятиями, жульнически прихваченными из совершенно другой исторической и географической реальности? Какие идеалы или хотя бы идеи? Что, кроме ненависти? Кроме тягостных грез? Кроме расцветающего, как яблони и груши, пузырящегося, искрящегося, беспокойного идиотизма?
О явлениях и проблемах современного цивилизованного мира они рассказывают примерно так же, как во времена милого их сердцу ГУЛАГа кто-нибудь из “политических” пересказывал блатарям, соседям по бараку, произведения мировой классики. За пайку, разумеется, – не из любви же к искусству. Этот жанр, описанный во множестве воспоминаний, назывался “тискать рóман”. Говорят, были когда-то поистине выдающиеся мастера этого дела.
Вот и наши бойцы пропагандистского фронта без устали “тискают” были и небылицы из загадочной и неведомой, как Лукоморье, жизни. На языке и в нравственно-эстетических категориях, хорошо понятных их целевой аудитории.
Любопытно еще и вот что.
Приблизительно таким же приемом пользуются иногда режиссеры современного театра.
Впрочем, тут есть ряд существенных различий. И, пожалуй, главное из них – это различие именно целевых аудиторий.
Театральный спектакль, в котором вольным образом препарируется классический текст, адресован зрителю, которому этот самый классический текст не просто знаком, а знаком очень хорошо. А потому своенравная его интерпретация и его “канонический” вариант находятся друг с другом в состоянии постоянного и – в случаях режиссерской удачи – напряженного и увлекательного диалога.
А все эти “культурные” чиновники и прочие страдальцы по поводу “надругательств над классическим наследием” либо сами не слишком твердо помнят, чем там все-таки закончился “Гамлет” или кто кого в результате застрелил в “Трех сестрах”, либо уверены, что этого не знают все остальные.
Адресат же телевизионного брехуна простодушен и девственен, как коренной житель острова Пасхи, подозрителен и напряжен, как бабушка, проводящая дни на скамейке около подъезда, и бдителен, как легендарный пес легендарного пограничника Карацупы.
Что именно впихивают они коленкой в душу своего адресата? Прежде всего – ярость.
Ярость, кажущаяся нормальному человеку неадекватной, ярость по поводу иного мнения, ярость по поводу полых знаков, ничем не обеспеченных символов, флажков, ленточек, монументов, портретов, ярость по поводу чьего-то даже осторожного сомнения в абсолютной истинности наспех сляпанной картины мира – это ярость наркомана, которого пытаются лишить заветной дозы.
К массовой подсадке людей на эту подлую убийственную иглу в значительной мере причастны телевизионные и газетные спецпропагандисты. И отвечать за это им – наряду с их “работодателями” – рано или поздно придется.
Ни на чьи головы не призываю я кары небесные – я не владею этим языком. Я никому не желаю “гореть в аду”, да и земных мук никому не желаю. Мук совести – да. Да только где бы им ее взять, эту совесть.
Кое-чего желаю самому себе. Я очень хочу дожить до суда. До настоящего суда – честного, справедливого, цивилизованного, состязательного и открытого. С широкой и гласной общественной дискуссией. С обвинителями, защитниками, свидетелями…
Свидетели, впрочем, уже есть. И они уже свидетельствуют. Каждый в меру своих сил, своей наблюдательности, в меру цепкости своей исторической памяти и способности отличать норму от патологии. И эти свидетели – мы с вами.
Способности по потребностям
Нет, нынешний наш режим совсем не тоталитарный. А если сказать точнее – не совсем тоталитарный. Тоталитарный режим все же предполагает обязательное всенародное поддакивание, принимающее различные формы – от единогласных голосований на собраниях трудовых коллективов до участия, пусть и пассивного, в кружках по изучению материалов съездов и пленумов. Чем поддакиваешь громче, тем тебе же лучше. Но слишком громко – это тоже подозрительно. А вдруг ты претендуешь на что-нибудь такое, что тебе до поры до времени не положено? Ты сиди пока. Ори, конечно, но не сильно. Тебя вызовут, когда надо будет.
А сейчас нет, что вы. Сейчас есть альтернатива. Потому что у нас демократия. Причем настоящая, а не та, фальшивая и лицемерная, которая водится там, откуда вместе с полезными в хозяйстве айфонами и макбуками вползают к нам какие-то разрушительные права человека, всякие враждебные нашему традиционному укладу толерантности, однополые, страшно вымолвить, браки и прочие нежелательные организации.
Альтернатива все же есть. Не желаешь поддакивать – не надо, без тебя поддакивателей сколько хошь. Вон их сколько процентов, по данным совершенно независимых социологических служб. Не желаешь поддакивать – не надо. Но тогда уж не обессудь, если твоя карьера не сложится. По чисто профессиональным, конечно, причинам.
Не нравится поддакивать – не надо. Есть и другие варианты. Можно еще, например, и помалкивать.
Но во все времена существовали, существуют и будут существовать люди, которых помалкивать не может заставить ничто, даже угроза репрессий. Эти люди были и есть всегда – от простодушного сказочного младенца, во всеуслышание заявившего о постыдной обнаженности не менее сказочного короля, до всех тех, чья прямая профессиональная обязанность заключается именно в говорении, в свидетельствовании.
Я говорю прежде всего о писателях. Но о них чуть позже.
А пока вот о чем.
В современный речевой обиход все наглее и крикливее вторгаются слова и понятия, лишенные смысла. Значения этих слов мало кого интересуют. Более того, даже сами попытки их осмысления кажутся не только лишними, но и оскорбительно неуместными.
Таковы, например, все чаще и чаще употребляемые в наши дни слова “предательство” или “предатели”, не означающие ровным счетом ничего, кроме того, что это нечто плохое.
Вот маленькая девочка говорит: “Вика – предательница. Обещала пойти со мной гулять, а сама пошла с Дашей”. Тут я понимаю, о чем речь. А в прочих случаях…
Что и кого предают эти “предатели”? Кому и чему эти предатели присягали в верности?
Никто ведь не ответит.
Предать можно друга, возлюбленного или возлюбленную. Предать можно убеждения и принципы. Но только собственные, а не чужие.
А вот если твои убеждения отличаются от убеждений того, кто обвиняет тебя в предательстве, то это не предательство, а что-то совсем другое. Ваши базовые принципы вы можете предать сами. А можете их не предать. А другой человек, тем более тот, кто ваших принципов не разделяет, их предать не может.
Но эти попытки элементарной рационализации напрасны. Потому что слова тут используются не как носители смысла, а как нечто заряженное лишь эмоционально. Вроде междометий. Вроде “эй!”, “ой!”, “ну!”.
А что за такие “традиционные ценности”, которые надо так тщательно прикрывать от даже слабого чужеземного ветерка? В чем они, собственно, заключаются, эти ценности? Каков их обменный курс на сегодняшний день? Можно спросить? Нельзя? Я так и думал.
Для нормальной, полноценной и хоть сколько-нибудь перспективной дискуссии необходимо преодолеть тот лингвистический коллапс, тот глубокий семантический обморок, в который блаженно погрузилось все то, на месте чего должна была бы быть общественная жизнь. Не может быть этой дискуссии, пока будет существовать то, что можно обозначить как аксиоматическую несовместимость.
Главным, если не единственным пунктом обвинения часто служит реальное, а еще чаще – вымышленное (что в данном случае не так уж важно) указание на то сокрушительное обстоятельство, что обвиняемый за свою деятельность (вредную или полезную, опять же не важно) получает деньги, видите ли, из-за границы. Сам факт получения средств из-за границы причислен к смертным грехам.
На резонные вопросы – почему это плохо, если деньги идут на благие дела, почему получать деньги из-за границы хуже, чем, например, из Кремля, почему “откуда” деньги существенно важнее, чем “на что” они, почему правозащитная деятельность, благотворительность или популяризация науки на зарубежные средства вреднее, чем, например, круглосуточная пропаганда ненависти и подозрительности, но зато “хоть поутру, но на свои”, почему брать деньги у других хуже, чем воровать у своих, – на такие вопросы внятных ответов никто не даст и дать не может. А невнятных – сколько угодно. То есть как это почему? Да потому что Запад – наш враг, это же всем известно, вы что, ребенок, что ли! Почему враг? Чей это “наш”? Ответов нет. Или есть, но в форме репрессивных мероприятий.
Потому что аксиомы в доказательствах не нуждаются. И чем они абсурднее, чем больше резонных вопросов они вызывают, чем уязвимее они с точки зрения элементарной логики и сформировавшихся за многие годы представлений о реальном, а не выдуманном современном мире, тем они крепче и монолитнее.
Считается, что на языке, не обеспеченном внятными значениями, изъясняются либо чиновники и партийные функционеры, либо телевизионные и газетные пропагандисты, либо те многочисленные, увы, олухи, кому весь этот бред адресован.
Но ведь на таком же примерно языке часто говорят именно те, кто вроде бы в силу профессиональной специфики просто обязан пользоваться словами и синтаксическими конструкциями, имеющими некий смысл, – то есть литераторы.
Иногда кажется, что родной язык, то есть свой рабочий инструмент, они, эти литераторы, эти, так сказать, коллеги, постигали при посредстве карманного разговорника.
Понятно же, что из такого разговорника легко можно извлечь и запомнить такие насущные и, главное, необычайно полезные в хозяйстве вещи, как:
– Скажите, где тут поблизости можно присоединиться к подавляющему большинству?
– Ты патриот или предатель? Говори быстро!
– Все гораздо сложнее, чем вам кажется, поэтому не надо упрощать.
– Все гораздо проще, чем вам кажется, поэтому не надо усложнять.
– Ты многого не понимаешь. А на самом деле…
– Это же так естественно – любить империю и тосковать по ней.
– И слава богу, что мы (мы!) наконец дали ясно понять, что с нами (нами!) надо считаться.
Ну и конечно же “национальные интересы” – всесильная мантра, которая только портится, когда пытаешься наполнить ее реальным содержанием.
Но в этом разговорнике (особенно в карманном) вы никогда не найдете ничего вроде “плюнь да поцелуй у злодея ручку”. Да и про “руки брадобрея” ничего вы там не найдете.
И никогда вы не найдете там никаких осмысленных человеческих слов. Даже самых простых и самых в данном случае естественных. Ну, хотя бы таких, как “Ребята, вы что, совсем, что ли, ох…ли?”.