Что слышно — страница 14 из 15

Хвостовство

Это не орфографическая ошибка и даже не опечатка. Это от слова “хвост”.

В повседневной речевой практике в товарном количестве бытуют “хвостовые” метафоры. И “заметать следы”, и “вилять хвостом”, и “вертеть хвостом”, и “распускать хвост”, и “прижать хвост”, и “мне надо к четвергу сдать два хвоста”, и “мне подружка принесла на хвосте”, и “хвост-то мы ему, конечно, прищемили – вон как забегал-то!”.

Однажды в компании, состоявшей из двух-трех друзей-коллег, неожиданно зашел очень странный и даже, можно смело сказать, дурацкий разговор. Один из тех разговоров, в основе которых лежит привлекательная и увлекательная, хотя и вроде бы бесплодная “сослагательность”. Один из тех, которые начинаются с “а вот что бы было, если бы…”

А тот разговор велся в изначально сомнительном, а потому и в головокружительно свободном и радостном жанре “сослагательной анатомии”. И не в том расхожем его варианте, который называется “если бы люди могли летать, как птицы”, и не в том, “что было бы, если бы могли дышать под водой”. Нет, совсем, как ни странно, о другом зашла вдруг речь. А именно о том, что было бы, если бы у людей были хвосты. Всего лишь. Такая вот бескрылая тема завладела вдруг нашим коллективным воображением.

Начавшись с легкого необязательного трепа, который иногда бывает так сладостен в обществе давно знающих и хорошо понимающих друг друга людей, ничуть не опасающихся выглядеть в глазах друг друга идиотами, разговор постепенно стал принимать пародийные черты кухонной культурологии.

Сначала пышным цветом расцвела, так сказать, сугубо интимная сторона вопроса. И расцвела она, помню, таким обилием красочных деталей, что, пожалуй, ничего я об этом рассказывать не стану.

Много было и других аспектов этой жизненно насущной проблемы. Возникало и на ходу тут же решалось множество важнейших вопросов.

О чем, например, сигнализирует длина хвоста? Прямо или обратно пропорциональна эта самая длина (или, допустим, толщина) сложившимся представлениям о сексуальной или интеллектуальной состоятельности хвостообладателя?

Как должны выглядеть, допустим, штаны? С тремя ли штанинами, одна из которых предназначена для хвоста? Или для хвоста должны изготовляться отдельные футляры? А также приличным или, напротив, эпатирующим общественную мораль должен выглядеть обнаженный хвост?

Чем внешне должны отличаться друг от друга хвост мужчины и хвост женщины? Бритостью – небритостью? А хвост ребенка от хвоста взрослого? Или вовсе не должны они ничем отличаться?

Как должна изменяться мода на внешний вид хвоста? Например, мода на стрижки? Должны ли хвосты чем-нибудь украшаться, и если да, то как могут выглядеть эти украшения?

Каким образом наличие хвоста обогатило бы язык наших жестов, семиотику повседневного и профессионального поведения? Какие движения, повороты или положения хвоста означали бы радость, дружелюбие, гнев, доверие, недоверие, согласие, несогласие, угрозу, обиду, смущение, иронию, презрение, понимание, непонимание, кокетство?

В общем, много мы в тот вечер такого насочиняли – всего и не упомнишь. Помню только, что нам было очень весело и что интеллектуальный накал дискуссии нарастал пропорционально количеству принятых внутрь каждого из нас приятных и полезных жидких веществ.

Фантазия наша, помнится, так разгулялась, что в конце концов я заметил, как один из участников разговора осторожно и опасливо потрогал на себе то место спины, где бесславно заканчивается позвоночник и начинается что-то совсем другое. Потом, слегка вдруг помрачнев, он сказал: “Нет, друзья, как это ни прискорбно, но хвостов у нас нет. И уже, боюсь, не будет. По крайней мере у меня”.

Да, сослагательного наклонения не знает не только история. Эволюция его тоже не знает. Да, только из бесхвостых, увы, приматов могли появиться такие вот, как мы. Такие, какие есть. Жаль, конечно, но бдительного Дарвина не проведешь. Нет, не дано нам волочить за собою привлекательные, нарядные и выразительные хвосты – длинные, короткие, толстые, тонкие, пушистые, голые, всякие. А дано нам и дальше влачить свое скучное бесхвостое существование, сублимируя эту свою родовую ущербность разными доступными способами.

Или все же есть надежда?

Есть вот такое довольно известное высказывание поэта Иосифа Бродского: “Память, я полагаю, есть замена хвоста, навсегда утраченного нами в счастливом процессе эволюции”.

Изящное это соображение кажется мне вполне пригодным для того, чтобы послужить отправной точкой для некоторых последующих.

Таких, например, в соответствии с которыми катастрофическая и массовая потеря памяти – прежде всего исторической – чревата обратным ходом эволюции. И тогда она, персональная или коллективная память, постепенно заменяется разнообразными хвостами.

Например, как в наши дни, она может замениться пышным павлиньим хвостом великодержавной спеси. Или лисьим хвостом, заметающим следы собственного паскудства. Или собачьим хвостом, восторженное виляние которым красноречивее всяких слов и дел свидетельствует о бурных верноподданнических чувствах.

Да и много еще есть на свете разнообразных хвостов, подменяющих собою память.

Впрочем, исчезающая людская память замещается поначалу все же символическими, а не вполне буквальными хвостами. Ну так и что с того: эволюция – дело небыстрое.

За русский сыр

В поздние советские годы из всех наличных символов товарного благополучия (или неблагополучия) на первом месте была, конечно, колбаса. Ее метафизическое могущество, обеспеченное не только безграничным потребительским демократизмом, но и очевидной соблазнительностью околофрейдистских ассоциаций, могущество, плодотворно вдохновлявшее несколько поколений поэтов и философов, завороженных этим мифопорождающим феноменом, существенно затмевало все прочие. Такие, например, как “ковер”, который, к слову сказать, тоже был не лыком шит. Не говоря уже о прочих продуктах питания. В том числе и о сыре.

Нет, сыр не то чтобы отставал в этом удивительном состязании. Он в нем просто не участвовал. Он играл какую-то отдельную, не всегда заметную, но важную роль. Почему – непонятно. Но он ее играл и продолжает играть – это факт.

Не самый ведь популярный в России продукт! Мы ж не Франция все-таки! И даже совсем не Франция! А вот семиотический ореол, окружающий его, почему-то важен до необычайности. В чем дело? А бог его знает!

Кстати, о Боге. Не оттуда ли, не от дедушки ли Крылова тянется, ничуть не выдыхаясь, а лишь обогащаясь все новыми ароматами, этот душистый (об этом чуть позже) шлейф? Вспомните-ка, кто послал вороне кусочек сыру? То-то же. А ведь каждый из нас живет с этим сюжетом с тех пор, как научился различать слова. Не оттуда ли смутные представления о его, сыра, нерукотворном происхождении?

Нет, сыр – продукт непростой. Он в России больше чем сыр. Он не только объект материальной культуры, но и столь же неясный, сколь и отчетливый символ и предвестник разнообразных и до поры до времени ускользающих от определений социально-культурных процессов.

В середине 90-х годов я какое-то время прожил в Берлине. Однажды я встретился там со знакомой немецкой журналисткой, которая по долгу службы часто ездила в Москву, а иногда и бывала там подолгу. В тот раз она только что приехала оттуда. “Расскажи, что там у нас?” – спросил я ее.

“Ну, по-всякому, – сказала она. – Но немножко тревожит, что из магазинов стали потихоньку исчезать нервные продукты”. – “Что значит «нервные продукты»?” – “Ну, такие, которые сигнализируют о наступающем неблагополучии. В том числе и политическом”. – “Это какие же такие продукты?” – “Ну сыр, например!”

Надо же! Ведь и правда! А я никогда прежде об этом не задумывался.

Тогда, впрочем, сыр быстро вернулся. А чуть позже монолитное слово “сыр” обрело множественность: в бытовой речи произошла тихая, но важная революция, вследствие которой общество освоило слово “сыры”, одомашнив таким образом давний, советских времен, тревоживший воображение миф о трехстах сортах сыра в любом европейском магазине.

Появились, в общем, сыры.

А до этого слово “сыры” (а также “сырихи”) на протяжении десятков лет означало поклонников и поклонниц, толпами ходивших за любимыми артистами. “Сырами”, как я выяснил позже, их назвали потому, что на Тверской (и я это хорошо помню) много лет был знаменитый магазин “Сыр”. И там у них было место встречи. Туда же они бегали греться в зимнюю стужу. Термин этот, говорят, восходит к 50-м годам, к временам славы певца Лемешева, который вроде бы жил поблизости.

“Сыры” были люди. Магазин же был “Сыр”.

Сыр, как я уже говорил в начале, не был слишком уж потребляемым продуктом. Иногда он казался продуктом скорее ритуальным. Я еще из детства помню, как ни один праздничный стол не мог обойтись без тарелочки тонко нарезанного сыра. А также я хорошо помню, что именно эта тарелочка, как правило, оставалась нетронутой. После чего она отправлялась в холодильник, где печальные ломтики сыра долго сохли от тоски и одиночества.

Зато отсутствие сыра всегда вызывало в людях нечто близкое к эсхатологическому унынию. Вот, например, в записных книжках Ильфа есть такая трогательная запись:

“«Бога нет!» – «А сыр есть?» – грустно спросил учитель”.

Заметили ли вы, что большинство шуток и анекдотов на тему антисанкций и прочего импортозамещения связаны по большей частью именно с сырами? Именно все больше про пармезан да про камамбер, под ногами у которых неловко путается, пытаясь обратить на себя внимание, какой-то неприкаянный хамон.

Вот и у автора этих строк, когда он прочитал на днях сообщение о том, что запрещенные продукты будут уничтожать прямо на границе, тут же сам собой сложился непритязательный стишок, перефразирующий известную довоенную песню:

Над таможней пасмурно и серо,

Залегли туманы широки.

В эту ночь решили камамберы

Перейти границу у реки.

И пошли свиньею камамберы,

Чтобы нас сгубить в один момент.

“Ничего, мы примем контрмеры”, –

Стиснув зубы, молвил президент.

Впрочем, шутки и анекдоты, связанные с “сырной” тематикой, были и раньше. “Сыр”, хотя и не в главных ролях, прочно поселился в городском фольклоре. Тут можно вспомнить и про то, что “бесплатный сыр бывает только в мышеловке”, и про некоторые, иногда довольно идиотские, полудетские анекдоты вроде такого: “Привет, ты устроился, наконец, на работу? – Ага, устроился. – И куда же? – В гастроном номер 16. – А что ты там делаешь? – Вместо сыра воняю”.

Если миф колбасы в силу особенностей ее внешнего облика отсылает нас к материально-телесному низу и прочему бахтинскому карнавалу, то такие физические свойства сыра, как запах, то есть дух, возвышают его над дольним миром и поселяют в “горнем выспреннем пределе” (Тютчев).

Не тут ли разгадка?

Да, сыр – продукт духовный, это надо признать. И дело не только в том способе, каким он достался крыловской вороне. Дело еще и в том, что он буквально распространяет дух.

Педант, конечно, возразит, что не “духовный”, а уж скорее “духовитый”. Но, как показывает жизнь, эти однокоренные, но все же разные по значению слова в сознании некоторых видных мыслителей современности по смыслу не различаются. А им виднее.

Вот есть, например, такой байкер Хирург. Он широко известен не только шумливыми по форме и экзотическими по содержанию проявлениями своего громокипящего патриотизма, патриотизма без конца и без края, без страха, упрека, ума, чести и совести. В последнее время он приобрел репутацию непревзойденного златоуста. Этим он выделяется из своей среды, где, прямо скажем, особых цицеронов вы не заметите.

Так вот, именно он высказался не так давно в том роде, что своими соратниками он считает “всех честных, духовитых людей” (sic, как говорится в подобных случаях).

Что тут сказать, кроме того, что в данном конкретном случае красноречивый байкер попал в самую точку. Что с этим его тезисом, по крайней мере в той его части, где про “духовитость”, никак не поспоришь.

Исключительное, я считаю, чувство слова у мотоциклиста. И я это говорю почти серьезно, потому что все то, что они там привыкли называть духовностью, именно это самое и есть.

И тут становятся как-то особенно понятными внутренние, не осознанные до поры до времени пружины патриотического сыроборчества. Не позволим натовским сырам пахнуть на наших просторах! У нас тут своя духовитость, то есть духовность, то есть… ну в общем, понятно.

Но чем бы таким позитивным все-таки закончить? Ну, например, можно напоследок сказать, что все равно ведь дух веет где хочет. Так вот мы и скажем.

Алиса и мы

В последнее время люди, привыкшие соотносить и сопоставлять жизненные или социальные явления с текстами мировой культуры, вспоминают то Кафку, то Оруэлла, то Гоголя с Щедриным, то Хармса с Зощенко, то Ионеско, то братьев Стругацких.

Мне же, не умеющему и не желающему подавить в себе потаенный, но прочно засевший в недрах сознания исторический оптимизм, все чаще вспоминается “Алиса в Стране чудес” или даже “в Зазеркалье”, где все построено на материализации, на оживлении устойчивых метафор, поговорок, идиом, народных прибауток, сказочных сюжетов, загадок, считалок и скороговорок.

И точно так же, как и Алиса, мы находимся в пространстве и в ощущении тягостного и в то же время захватывающего сна.

И этот сон все длится и длится, набирая обороты черного абсурда, вязкого температурного бреда. И мы уже не в состоянии уследить за этой стремительной каруселью, за резкой сменой масок, за перекрикивающими друг друга взвинченными голосами.

Точно так же, как Алиса стала свидетелем схватки оживших игральных карт, мы наблюдаем смертельную битву знаков, символов, имен, географических названий, косвенных признаков…

Ссорящиеся дети любят передразнивать имена и фамилии своих “врагов” – или, как стыдливо говорят российские политики, “партнеров”, в качестве убойного аргумента своей правоты напирать на их физические особенности или особенности их речи.

Тупые и злобные люди, желая отмстить неразумным обидчикам, норовят пнуть их в самое, как им кажется, слабое место. В данном случае таким слабым местом им кажется культура.

Поэтому первым делом надо начать всерьез прессовать Украинскую библиотеку или позакрывать турецкие институты.

В принципе, эта логика поведения знакома мне еще с коммунального детства. Поссориться с соседом и с досады дать втихаря поджопник его маленькому сыну. Да и своего заодно пнуть, чтобы не играл с ним во дворе.

В наши дни мы читаем: “Около 50 российских вузов расторгли договоры о сотрудничестве с турецкими университетами и институтами”.

Или: “В Москве закрылся Российско-турецкий научный центр, располагавшийся в Библиотеке иностранной литературы”.

Но это, конечно, не вчера началось. Это история давняя. В начале Первой мировой войны, например, “Петербург стал Петроградом в незабываемый тот час”. В конце сороковых годов, в годы “борьбы с космополитизмом и низкопоклонством”, “французская” булка стала “городской”, а знаменитое кафе на Невском проспекте, много лет известное как “Норд”, стало “Севером”.

А еще я запомнил один из тех дней ранней весны 69-го года, когда случился пограничный конфликт на острове Даманский, когда все вокруг говорили о том, что вот-вот начнется война с Китаем.

Все годы моего детства и ранней юности на крыше гостиницы “Пекин” красовались каждые пару минут сменяющие друга две надписи: “Пекин” по-русски и “Пекин” по-китайски.

В тот день, о котором я рассказываю, я шел мимо гостиницы и вдруг обнаружил, что китайская надпись напрочь исчезла. И мне вдруг стало по-настоящему тревожно.

Теперь – на повестке дня слово “Турция” и все производные от него.

Я безо всякого, как мне кажется, особого преувеличения легко представляю себе такую маленькую мизансцену из какой-нибудь очередной исключительно вдумчивой телевизионной телеатаки на человеческий мозг.

Проницательнейший ведущий с тонкой улыбкой и с интонациями провинциального гипнотизера, допустим, говорит:

В Соединенных Штатах только что отпраздновали День благодарения. Как известно, в этот день в каждой американской семье готовят индейку. А как по-английски называется индейка? Правильно: она называется Turkey. Случайность? Совпадение? Возможно, что и так. Но подумать, согласитесь, есть о чем.

В общем, пока что на марше слово “Турция”. Турецкий марш буквально.

Кстати, в наши дни разные люди беспрерывно шутят на предмет возможного запрета на исполнение “Турецкого марша” евросоюзовского композитора В. А. Моцарта.

А уж такая ли это шутка, если вспомнить, как в начале 80-х, в разгар “разгула” польской “Солидарности”, из радиоточек, висевших на всех кухонных стенах, в одночасье исчез “Полонез” Огинского, который до того момента чуть ли не ежедневно транслировался в “концертах по заявкам радиослушателей” и прочих “Рабочих полднях”.

В наши дни шуток, построенных на диких преувеличениях, практически не бывает. То есть они бывают, но они уже не шутки. Да и такое понятие, как “гротеск”, уже ничего толком не означает.

Да, смех в наши дни стремительно теряет свои инструментальные возможности. Он фатально лишается своей традиционной способности влиять на ход событий и на состояние умов.

Впрочем, вопрос о том, можно шутить или нельзя, надо или не надо, – вопрос праздный, вопрос риторический. Столь же праздный и риторический, как вопрос о том, можно ли и нужно ли отключить одну из важнейших функций организма.

Способность к смеховой реакции – это едва ли не последнее, что мы имеем право терять.

Потому что это не только проверенная жизнью защитная реакция от мощного напора зловещего абсурда происходящего вокруг нас, не только надежный измеритель сохранившихся в нас нравственных и эстетических критериев, но и универсальный способ переговариваться между собой или хотя бы посылать друг другу позывные посреди мутных болотных испарений так называемого информационного пространства.

Способность к смеху – это утвердительный ответ каждого на отчаянный вопрос: “Эй! Есть тут кто живой?” Потому что смех – это жизнь и есть.

И давайте не будем забывать о маленькой девочке Алисе, сумевшей в облепившей ее со всех сторон фантасмагории, разрушающей все связи между явлениями, понятиями и категориями нормального человеческого мира, сохранить ясность рассудка и открытое отношение к жизни.

И давайте помнить, что сны не длятся вечно. В противном случае они называются совсем по-другому.

И мы, разумеется, как и она, однажды проснемся, и каждый скажет: “Какой удивительный сон приснился мне”.

Вдруг выплывет

Мой институтский товарищ ухаживал некоторое время за одной девушкой, нашей общей однокурсницей. Ухаживал, так сказать, всерьез. Настолько всерьез, что бывал у нее дома и даже был познакомлен с ее родителями. Забегая вперед, скажу, что счастливого брака, да и никакого другого брака не получилось. Впрочем, к тому, что я хочу рассказать, это не имеет отношения.

Отцом этой барышни был некий очень номенклатурный как бы ученый, чуть ли не академик или на худой конец членкор, автор и соавтор нескольких вузовских учебников по чему-то такому марксистско-ленинскому, кажется, по научному коммунизму – был такой когда-то. В общем, как тогда говорили, шишка.

В домашней обстановке, рассказывал мой приятель, он был невозможно обаятельным, обходительным, демократичным, веселым, остроумным, гостеприимным и до ужаса вольнодумным, с некоторым даже уклоном в прямое диссидентство. Домашняя библиотека кишела “тамиздатом” и заграничными альбомами по искусству, в котором он, кстати, неплохо разбирался.

При всем при том папаша этот не только писал учебники и не только вел вольные домашние беседы. Он еще время от времени выступал в газетах и журналах в качестве пламенного публициста, писавшего на разные актуальные общественно-политические темы. Статьи эти были не просто “идейно выдержанными” (других тогда и не публиковали). Они были откровенно мракобесными даже по тем временам. Как говорится, правее папы.

Однажды мой товарищ в минуты особой доверительности, усугубленной легким алкогольным вмешательством, набрался духу и все же спросил: “А вот скажите, Павел Николаевич (или Николай Павлович – это не важно в данном случае), как же все-таки так получается, что ваши статьи настолько расходятся со всем тем, что вы говорили, например, только что?”

Академик ничуть не обиделся. Он посмотрел на моего приятеля снисходительным взором, каким смотрят на любознательного, но простоватого отрока, и с непередаваемой задушевностью сказал: “Андрюша, милый! Читать же надо уметь”. – “Да я вроде умею”, – слегка растерялся Андрюша. “Значит, не умеете. Потому что там все между-строк. И если вы прочитаете внимательно, вы увидите, что там все ровно наоборот”.

Приятель потом попытался читать между строк, причем именно внимательно, и даже чуть ли не пытался переворачивать газету вверх ногами, но никакого “наоборот” у него так и не получилось, что он поначалу отнес на счет своей интеллектуальной неподготовленности к рекомендованному способу усвоения газетных материалов.

Таких относительно вежливых слов, как “двоемыслие” или “конформизм”, он тогда еще активно не употреблял, хотя и знал. А менее вежливые слова, такие, как, например, “продажность”, не приходили ему в голову, потому что этот дядька ему в целом-то скорее нравился. Печальное знание пришло чуть позже. И уже навсегда.

Я это, собственно, почему вспомнил? Я это вспомнил потому, что я легко представляю себе такую примерно сцену. Я легко представляю себе, как тот или иной из нынешних телевизионных “светильников разума”, когда ВСЕ ЭТО кончится (а это все обязательно кончится), с такой же снисходительной интонацией скажет: “Да вы что, ребята! Вы это, что ли, принимали все за чистую монету? Вы что, дураки, что ли? Слепые, что ли? Глухие? Вы что, не обратили внимания, как я там все время подмигивал то левым, то правым глазом? А как я руками делал, вы не видели? Я же показывал: не верьте, мол, все это брехня. А под каким углом я ставил носки ботинок, не заметили? Ну вы даете! А как я голос специально то повышал, то понижал, чтобы всем всё было понятно, вы не слышали? Да ла-адно! Да это же все был стеб чистой воды! Вы что, в конце-то концов! Совсем уже?”

И правда, что это мы? Читать же надо уметь. Желательно между строк. И внимательно.

Человек, как известно, соткан из противоречий. Вот и я, перечитав все только что мною написанное, немедленно захотел с самим же собой и поспорить.

Аналогия, конечно, соблазнительная и даже в каком-то смысле утешительная. Но, увы, она не вполне, как говорится, работает.

Тот академик, о котором я рассказал, играл по давно заведенным правилам публичного коммуникационного поведения того времени. Его учебники и его газетные статьи не проникали в сознание и уж тем более в подсознание. И я, и миллионы других воспринимали эти и подобные этим тексты как монохромный визуальный объект, не задевающий ни чувств, ни мыслей, как всего лишь совокупность выстроенных ровными рядками букв русского алфавита и слегка разнообразивших эту монотолитность пробелов и знаков препинания. Эти тексты были даже как-то вызывающе бесполезны, а если чем-то и полезны, то только с точки зрения пополнения сберкнижек их авторов или лишних строчек в их библиографии и, соответственно, в послужном списке. Но они были и не особенно вредны.

В те годы, о которых я рассказываю, официальная риторика пребывала в стадии медленного, но верного умирания, хотя и само это умирание казалось тогда практически вечным. Казалось, что полумертвецы так и будут на протяжении всей нашей жизни шелестеть своими бумажками и шевелить своими бескровными губами.

А тот академик если и отличался чем-то от прочих изготовителей учебных или газетных текстов, то отличался тем, что, будучи человеком в каком-то смысле все же живым и рефлексирующим, он был озабочен установлением и укреплением сразу двух противоположных друг другу репутаций – репутацией окостеневшего “верного ленинца” и репутацией вальяжного “европейца”, призывающего всех тех, с кем ему было приятно и интересно общаться, читать “между строк”, даром что между этих самых строк, как, впрочем, и в самих строках, решительно ничего не было.

Про нынешних ребят трудно сказать, что они играют по каким-то правилам. Именно что нет. Они сами участвуют в установлении этих правил. А их правила таковы, что нет там никаких правил. Есть только дежурные “вызовы” текущего момента. Это бои без правил. А потому в пространстве своего бытования они практически неуязвимы. Что значит нельзя ударить сзади? Что значит нельзя протягивать веревку поперек темного тротуара? Что значит нельзя впятером на одного? Что значит нельзя толкнуть в лужу инвалида на костылях? Как это нельзя? Можно. Потому что у нас тут в Останкино национальное возрождение. Вы что, не в курсе? Ну, и потому еще, что “время такое”, а вы как думали.

Они сильно отличаются от своих позднесоветских предшественников, не озабоченных ничем, кроме цековского или академического пайка, персональной пенсии и надежно огороженных гектаров на Николиной горе.

Они полны охотничьего азарта и искрятся веселыми “задумками”, “примочками”, “феньками” и “приколами”. Их решительный, обеспечивающий полную свободу маневра отказ от докучливых общественных конвенций о границах между порядочностью и подлостью, между правдой или хотя бы правдоподобием и окаянным собачьим бредом хлещет бурным пенящимся фонтаном, если, конечно, фонтаном уместно назвать сноровисто организованный прорыв канализации.

Я, как и многие другие, кто не утратил более или менее устоявшихся представлений о нравственной и интеллектуальной гигиене, телевизор стараюсь не включать. Но он настигает в самых неожиданных местах. В разговоре с таксистом, например. Или в очереди в парикмахерскую. Или в ироническом пересказе тех, кто либо по профессиональной обязанности, либо просто из полумазохистского любопытства все это дело смотрит и слушает.

Одни из нормальных людей вновь и вновь включают телевизор, хотя давно и хорошо знают, что там будет. Потом немедленно ужасаются и все свои ужасы в различных формах саркастического остроумия транслируют в социальных сетях. Другие – из тоже нормальных – говорят им, что сколько же можно, мол. Ничего там другого не будет! Зачем вы его включаете вообще! По какой такой причине?

Не по той ли же самой причине, думаю я, по какой мальчики времен моего детства в двадцать седьмой раз бегали смотреть “Чапаева”. А вдруг в этот раз он все же выплывет!

Книги и пляски

Кто о чем, а я, как обычно, – о контексте. В данном случае об историческом. Но и не только.

А еще о том, что в наши дни, как нетрудно заметить, и государство, и общество, и отдельные социальные группы, и многие отдельные граждане стали жертвами массовой эпидемии подозрительности, мнительности и повышенной обидчивости – младшими сестрами всепроникающей ненависти.

Маниакальные поиски различных “кощунств” и “оскорблений чувств” стали во много раз опаснее и зловреднее самих кощунств, хоть мнимых, хоть реальных.

Вот, например, два относительно недавних события, выуженные мною из пестрой ленты новостей.

Одно такое: “90-летний Адолек Корман, выживший в нацистском лагере смерти, вернулся в Освенцим и Дахау, чтобы вместе с внуками станцевать там”.

Второе заключалось в том, что в Германии после многолетнего запрета официально выпущена книга “Майн кампф”.

Что общего между тем и этим? Нет, какая несомненная причинно-следственная связь существует между этой книгой и Освенцимом, мне, пожалуй объяснять не надо. Как говорится, спасибо, обойдусь.

А вот связь между двумя упомянутыми событиями именно сегодня не вполне очевидна. Но она есть. Потому что и то и другое, хотя и не в равной степени, прошло по ведомству “кощунства”.

Ну, с “Майн кампф” вроде бы все понятно. Взяли да издали. Да еще в Германии. Ничего себе! Нацизм поднимает голову! Гнев переполняет наши души, а пепел стучит в наши антифашистские сердца!

Особенно, конечно, трогательно звучат возмущенные голоса с “нашего” берега. Я вот наткнулся где-то на обращение группы российских литераторов, выразивших праведное негодование по этому поводу.

Примерно что-то такое же я помню еще с советских времен, когда гуманистически озабоченных советских писателей начинал время от времени мучительно “беспокоить Гондурас” – как в прямом, так и в переносном смысле. И тогда они свой праведный и безусловно законный гнев по поводу, допустим, нарушенных кем-то кое-где прав человека адресовали куда подальше от родных просторов. В Чили, например. Или в Южную Африку. Или в Соединенные Штаты, где “там замучили студента, там убили президента”.

При этом все то, что творилось под самым их носом, обсуждалось в лучшем случае на собственной кухне под сенью мощных струй включенного водопроводного крана.

Нынешним же похоронщикам западной демократии хочется процитировать широко известный афоризм про соринку и бревно. Но не буду – слишком уж как-то это на поверхности. К тому же я ничуть не сомневаюсь в том, что в той же Германии и своих “возмущальщиков” хватает.

А я уверен, что это никакое давно уже не кощунство. Это давно уже не “нацизм поднимает голову”. Если где-то и поднимает, то совсем в иных формах, на совсем иных основаниях, опирающихся на совсем иные тексты и авторитеты, и, кстати, в совсем других местах.

Например, в тех, откуда громче всех раздаются возмущенные голоса. Я воспринимаю факт ЭТОГО издания в ЭТОЙ стране как полную и окончательную победу над нацизмом. По крайней мере в одной отдельно взятой стране. В той самой, где нацизм однажды возник, однажды победил и однажды был сокрушительно разгромлен.

И это, я уверен, уже не страшно. Это уже не фараон. Это уже его мумия. Она уже может лежать в музее, не внушая священного ужаса. Она уже не воскреснет. Бояться надо живых.

Страна, канцлер которой встал на колени в Варшавском гетто, что стало мощным символом искреннего покаяния страны и народа, имеет право издавать любые книги. Потому что яд из этих книг давно испарился. Потому что сегодня выпустить “Майн кампф” – это примерно то же самое, что выпустить, например, “Молот ведьм”.

Мало ли издается других, гораздо более свежих сочинений человеконенавистнического содержания. Если кому-то кажется, что мало, пусть зайдет в любой большой магазин в Москве и посмотрит сам.

Снятие запрета на “Майн кампф” – это вовсе не то, что кажется некоторым. Это вовсе не зловещий признак возрождения преступной разрушительной идеологии. Это признак того, что общество уже может позволить себе считать себя взрослым, умеющим отличать черное от белого. Это признак того, что общество уже не нуждается в запретах и уже имеет право читать “взрослые” книжки, даже такие, с которыми связаны самые мрачные периоды их жизни.

Это ребенку не стоит показывать картинки со сценами насилия, потому что его психика неустойчива, а способность к абстрактному мышлению еще не развита. А взрослый человек во взрослом обществе уж как-нибудь сам разберется.

А если бы, кстати, продолжали запрещать эту книгу, то что было бы? В нашу-то эпоху! Что, тот, кто захотел бы ее прочесть, так бы и не прочел? Не нашел бы? Правда?

Я, например, когда-то прочитал эту книгу. В русском, между прочим, переводе. Она мне показалась мерзкой и отвратительной не только по ее содержанию, более или менее известному и безо всякого прочтения. Она мне показалась отвратительной прежде всего по убогому, напыщенному, мещанскому, крикливому стилю.

А вот почему такая книга сумела однажды совратить целое поколение культурного европейского народа, понять необходимо. А запрет этой книги – тем более что он в наше время абсолютно бесполезен и может носить исключительно символический характер – ничего объяснить не сможет.

Формально вроде бы все правильно: в стране, где когда-то, в первой половине прошлого века, установилась человеконенавистническая идеология, приведшая известно к чему, официально издали книгу, легшую в основу этой идеологии. Как это возможно?

А вот так это возможно, что страна и ее общество, которые сумели проделать важную, необходимую мучительную нравственную работу, уже могут позволить себе не таить свои скелеты в шкафу. Потому что они победили. Они победили не с преступной книгой в руках. Они победили саму эту книгу, и она им уже не страшна.

Градус праведного негодования примерно таков, как если бы рядом с Бранденбургскими воротами в наши дни установили бы конную статую Гитлера.

Но в наши дни рядом с Бранденбургскими воротами не стоит памятник фюреру. Там стоит памятник жертвам Холокоста.

И вот кто-то из чудом выживших жертв вернулся на одно из самых зловещих мест в истории, чтобы там станцевать.

Но и тут раздаются голоса о “кощунстве”, а вы как думали.

Ага, а “если бы в мечете”. А если бы на могиле ваших родителей? А вам бы понравилось, если бы пели и танцевали там-то и там-то?

Да, понравилось бы. Мне вообще нравится, когда на месте смерти танцует жизнь. Веселье не оскорбительно.

Когда танцуют, радуясь смерти, это одни танцы. Когда танцуют, радуясь жизни и утверждая ее победу над смертью, это другие танцы.

Когда танцуют от чувства любви – это одни танцы, когда танцуют от чувства ненависти – это другие танцы.

И не видеть разницы между “плясками смерти” и “плясками жизни” есть признак нравственного дальтонизма.

Да, существует такое риторическое клише, как “пляски на костях”. И эта формула настолько завораживает, настолько парализует интеллектуальную волю и живое чувство, что заслоняет самое главное: временной, пространственный, личностный, нравственный и эстетический контекст этих самых “плясок”.

Зачем плясать на месте скорби и мучительной памяти? Не кощунственно ли это? Нет, ничуть. Кто-нибудь бы другой сплясал, то да, возможно. А этот старик – нет. Вот уж кто имеет право!

И не столько важно, ЧТО сказано, как важно, КТО говорит, КОГДА, КОМУ и с КАКОЙ ЦЕЛЬЮ. И в этом существенно больше живого содержания, чем в самом глубокомысленном высказывании, лишенном контекста.

Старик, станцевавший в Освенциме, – выжил. Немцы, могущие позволить себе без боязни массового отравления издать книгу, которая, да, сыграла свою зловещую роль в их трудной истории, – выжили.

Канцлер Германии встал на колени в Варшавском гетто. Бывший узник нацизма, выживший и доживший до девяноста лет, станцевал в Освенциме. Европейская культура второй половины ХХ века опасливо озиралась и продолжает озираться на прославленную формулу “Возможна ли поэзия после Освенцима”. Теперь можно сказать, что и танцы, и книги, и многое прочее уже существуют после “поэзии после Освенцима”.

Пожатье каменной десницы

Начну с одного вполне анекдотического и несколько пикантного сюжета.

Давний мой знакомый рассказывал мне когда-то о том, как однажды где-то на юге он познакомился с одной милой барышней. Ну, и стал за ней ухаживать, естественно.

Она ему нравилась всем, кроме одного: ее речь казалась ему несколько неестественной, отмеченной чрезмерной литературщиной и страстью к “умным”, не всегда уместно употребляемым словам, что часто бывает у полуобразованных людей. А он был филолог и поэт к тому же.

Апофеозом этой ее досадной манеры стал тот момент в довольно стремительно наступившей патетической стадии их знакомства, когда она некий существенный в данном контексте орган своего мимолетного возлюбленного назвала зачем-то “фаллическим символом”.

“Я даже как-то оскорбился, – рассказывал он. – Чо это вдруг символ-то! Вовсе не символ! А самый даже настоящий”.

Это, впрочем, анекдот. Но ведь и правда же существуют люди (и их много), которые не умеют отличать символическое от реального.

Этот тип сознания основан на допущении, что эфемерный символ способен уплотняться до состояния реального объекта, оживать и начинать действовать наподобие той самой статуи Командора, которую один неугомонный бабник неосмотрительно пригласил на ужин, поплатившись за свою дерзость смертоносным пожатьем каменной десницы.

Иногда говорят: “Мы очутились в новой реальности”. Да нет, ни в какой новой реальности мы не очутились. Да и ни в какой другой реальности мы не очутились.

Мы оказались просто вне всякой реальности. Мы оказались в символическом мире, где живая реальность вовсе не служит универсальным критерием хотя бы приблизительной истинности того или иного утверждения или материальным обеспечением того или иного знака.

А где она, реальность? Реальностью теперь можно назвать лишь все то, что никак не обозначено, не названо. Реальная реальность существует в отлаженных, в отрегулированных, в “хорошо темперированных” сообществах, где означающее и означаемое сосуществуют если не в полном обоюдном согласии друг с другом, то хотя бы в осознании необходимости такого согласия.

Наша страна, наше общество – это не пространство реальности. Какая такая реальность? Где вы ее видели? Нет никакой реальности. Она практически полностью вытеснена миром не обеспеченных реальными значениями, но наливающихся кровью и обрастающих мясом и дикой шерстью символов, знаков, наименований, формул, лозунгов, статей уголовного кодекса, крылатых цитат, монументов, имен. В междометиях сейчас, пожалуй, куда больше живого смысла, куда больше очевидных значений, чем в существительных, прилагательных и глаголах.

Если учесть это обстоятельство, то и не возникнет никакого особого диссонанса по поводу того, что, например, “ложью” или “клеветой” называется вовсе не то высказывание, которое не соответствует реальности, а то, что не соответствует сложившимся к настоящему времени или, что чаще, спущенным сверху представлениям о ней.

Помню, как в глубоко советские годы в моей тогдашней компании веселились по поводу обнаруженной кем-то из нас статьи из какой-то газеты, где клеймились всевозможные отщепенцы, распространявшие “клеветнические факты”. И это не так смешно, как это может показаться, и это вовсе не должно восприниматься как потешный оксюморон, потому что это полностью укладывается в железную логику символического мира.

В символическом мире в символ превращается все. В том числе и объекты материальной культуры. Так, прошедшим летом символами стали санкционные продукты, а их публичное ритуальное истребление приняло форму мрачной мистерии.

Признаки семиотической катастрофы видятся в том, что знак и денотат прямо на глазах теряют свою устойчивость, они перестают быть означающим и означаемым, они своевольно перетекают друг в друга, они непринужденно меняются ролями, и тогда символ становится грубой реальностью, а реальность – эфемерным, ускользающим символом.

Так называемые ролевые игры – это символические битвы и сражения. Но в наши дни свихнувшиеся от своих игр, заигравшиеся “ролевики” взялись за несимволическое оружие и принялись совершенно несимволически убивать совсем не символических, а вполне реальных людей.

Реальность становится картинкой в телевизоре, компьютерной игрой, “фоткой” в смартфоне, перепостом в Фейсбуке, а символ обретает способность к самым решительным и, главное, вполне реальным действиям, включая убийства, которые, в свою очередь, и сами практически сразу же становятся знаком, картинкой, летучей строчкой в ленте новостей, не задевая толком ничьих чувств, кроме, конечно, чувств тех, кого это касается лично и непосредственно, да и то не всех.

“Да не обращайте вы внимания! – говорят некоторые. – Это же все только слова. Что вы так волнуетесь? Пусть болтают. Какая, в конце концов, разница, какой тут будет стоять памятник и какой висеть флажок? Какое вам дело до того, как они назвали улицу, как они назвали вас и как они назвали себя? Это же все не имеет прямой связи с реальной жизнью!”

Да, связи не имеет, в этом-то все и дело. Потому что это более или менее сама жизнь и есть.

С анекдота мы начали, анекдотом, пожалуй, и закончим. Все помнят, конечно, очень старый и на первый взгляд легкомысленный, хотя и довольно мудрый анекдот, заканчивающийся недоуменным вопросом: “Жопа есть, а слова нет?”

Помните, да? Так вот, если перефразировать эту прославленную крылатую формулу, то можно сказать, что в наши дни уж скорее наоборот: слово-то как раз есть.

Или еще что-нибудь

Ну да, врут. Врут все время. И понятно, что к этому вроде бы пора привыкнуть, а привыкнуть не получается. Поэтому всякий раз приходят изумление и недоумение: “Как же так можно? Все же всё видят! Все же всё помнят! Мы же точно и достоверно знаем, что… Он же только месяц назад говорил, что… Как же можно…”

Все развлекают друг друга и развлекаются сами, ловя их на очередном очевидном вранье.

Ну и что?

Да, всеобъемлющее вранье стало чем-то вроде этикетной нормы. То есть как это не надо врать? А что надо? Правду, что ли, говорить? Что я, дурак, что ли?

Говорит правду, не врет только дурак. Потому что он не умеет даже соврать как следует. Потому что всем же давно известно, что “не обманешь – не продашь”.

Правду говорить легко и приятно, говорите? Ну и где вы с вашей правдой? То-то же!

Тотальное вранье – явление, мягко говоря, не новое.

Коммунистическая власть тоже врала, да еще как! Но не так, иначе.

Про коммунистических вождей всех уровней даже и нельзя сказать, что они врали. Они говорили, в общем-то, правду. А правдой – единственной и неоспоримой – было все то, что публиковалось в одноименной газете.

Им и врать не было никакой необходимости. Они лично и персонально не врали. От этой необходимости их избавляло государство, посредством соответствующих институтов и отделов ЦК централизованно производившее и выпускавшее в оборот тотальное вранье, которое они лишь ритуально повторяли, не тратясь даже не только на сколько-нибудь индивидуальную лексику и фразеологию, но даже на собственные мимику и интонации.

Они никогда в своем публичном дискурсивном поведении, как и в своем внешнем облике, не допускали никакой отсебятины. Да им и вопросов-то никто никаких не задавал. Они сами задавали вопросы. Сами же и отвечали.

В наши дни можно, конечно, сказать, что само по себе вранье уже и не считается враньем, хотя бы потому, что из коммуникативного обихода практически исчезла такая категория, как “правда”.

Да, при коммунистах правдой была прежде всего одноименная газета. А когда исчезла газета, вместе с ней исчезла и сама “правда”.

Но нет, это слово все же употребляется. В том числе и теми, кто привык беспрерывно и вполне открыто врать, честными глазами глядя в глаза изумленному собеседнику. А это значит, что оно все же требует хоть какого-нибудь содержательного наполнения.

В наше время и в нашем месте такие базовые для всех обществ, нормальное функционирование которых обеспечено общественным договором, категории, как правда или неправда, в принципе утратили свои инструментальные возможности.

Сказанное может совпадать с реальностью, а может и не совпадать, но это не имеет ровно никакого значения.

Содержательность и ценность любого высказывания определяется лишь с точки зрения достижения или недостижения его цели.

Именно поэтому вопрос о том, соответствует или не соответствует действительности какой-нибудь разоблачительный сюжет, вообще выносится за скобки. Какое, мол, ваше дело. Ворует, не ворует, заказал убийство, не заказал убийство, есть вилла, нет виллы… Вам-то что!

Важно же вовсе не это. Важно лишь то, кто за кем стоит, кто кому и зачем заказал, кому выгодно, что за этим кроется и сколько за это заплачено.

Правды или неправды не существует в принципе. Существуют лишь частные или групповые интересы и их увлекательные драматические хитросплетения.

Если при советской власти правда считалась понятием классовым, то в наши дни, лишенные какого бы то ни было идеологического обеспечения, существует правда “наша” или “не наша”. И “наша” правда является правдой не потому, что она правда, а потому что она “наша”.

“Сила в правде, брат”, – повторял, как заклинание, один когда-то популярный киногерой. “А правда-то в чем?” – нельзя не спросить. Но никто не ответит. А если уж спрашивать слишком упорно, если приставать с этим бестактным вопросом слишком уж навязчиво, то, пожалуй, и объяснят.

Например, в суде.

И эти объяснения, как и полагается, будут иметь и форму, и содержание. Форма, впрочем, примет форму невнятной судейской скороговорки, а слово “содержание” станет вполне понятным лишь в контексте словосочетания “содержание под стражей”.

И тогда станет вполне понятным, что, разумеется, все ровно наоборот. Что правда – это право силы, брат. И больше ничего.

А еще “правдой” является то, чего “мы не узнаем никогда”, как с усталыми снисходительными интонациями любят нас уверять очень проницательные люди. Видимо, в осознании фатальной невозможности узнать правду заложены природная мудрость и поучительный жизненный опыт – сын ошибок трудных.

А еще бывает “правда жизни” и “художественная правда”. И это совсем разные вещи.

И похоже на то, что сегодняшнее понимание “правды” – это скорее понимание правды как правды художественной.

А поэтому ловить их на очевидном вранье – это такая же нелепость, как пытаться убедить автора поэмы или ее читателя в том, что коты, даже ученые, в принципе не могут ни песен заводить ни тем более сказок говорить.

“Сказка – ложь”, как было сказано. Сказка, конечно, ложь. Но в ней хотя бы есть намек. Причем намек, понятный добру молодцу. А тут какой намек? На что намек? Кому?

Напоследок позволю себе впасть в смертный грех самоцитирования. В одном из давних моих текстов есть в том числе и такое место:

“Если сказано «сегодня четверг» в четверг, то это и значит, что сегодня четверг. Если же сказано «сегодня четверг» в пятницу, то это уже либо ложь, либо заблуждение, либо еще что-нибудь”.

В данном случае – это, разумеется, и ложь, и заблуждение. Но явно и “еще что-нибудь”. Вот только что?

Разные вещи

“Честно говоря, я в отчаянии”, – говорит один. “А я все чаще впадаю в уныние”, – говорит второй. “Ну, это более или менее одно и то же”, – говорит третий. “Да нет, – говорит четвертый, – это совсем не одно и то же”. Этот четвертый, допустим, я. Потому что я действительно полагаю, что это разные вещи.

“Вот что мне иногда не нравится в вашем поколении, – разоткровенничался однажды, лет пять-шесть тому назад, один симпатичный интеллектуал из молодых, – мне не нравится то, что вы упорно продолжаете мыслить в категориях противостояния всему советскому. И продолжаете питаться энергией этого противостояния. А ведь сейчас совсем другое время…” – “Другое, согласен…” – “Совсем другие вызовы…” – “Вызовы другие, да…” – “И поймите, наконец, что советское исчезло навсегда и больше никогда не вернется”. – “Не вернется, ага, с чего бы ему возвращаться…”

Конечно, не вернется, зачем? Ничего никогда не возвращается в буквальном виде. Иногда возвращаются, вернее, вспоминаются, и иногда необычайно ярко и пронзительно, лишь забытые или полузабытые ощущения.

В последнее время я ловлю себя на тех давних, но прочно засевших в памяти ощущениях, которые постепенно, но неуклонно возвращаются, поочередно высветляя все детали и мелкие подробности, на тех ощущениях 70–80-х годов, когда дистанция разрыва с социальной реальностью достигла такого масштаба, что ровную брезгливую тоску незаметно сменило нечто вроде веселого отчаянного любопытства: “Ну? А теперь они чего удумают? А теперь что будет? А дальше что? Вот просто интересно…”

Это было именно отчаяние. А вовсе не уныние.

Уныние парализует творческую и социальную волю. Отчаяние иногда мобилизует те внутренние творческие ресурсы, о которых мы и сами иногда не подозреваем.

В тридцатые годы прошлого века в интеллигентской среде была необычайно популярна пущенная кем-то мрачная острота “Не теряйте отчаяния”.

Была она популярна и в годы моей молодости.

Этика и поэтика той среды, принадлежностью к которой я бесконечно дорожил и дорожу по сей день, ее культурные и поведенческие коды и кодексы формировались в поздние советские годы, формировались на ровном, монотонном и привычном, как вечная ржавая полоска на дне кухонной раковины, фоне экзистенциального отчаяния. Оно, отчаяние, как ни странно, необычайно способствовало нашему сплочению и жадному взаимному интересу, властно стимулировало и провоцировало новые художественные идеи.

“Можно пьянеть от ощущения внутреннего родства”, – написал я однажды в одном из своих текстов 70-х годов. И мы действительно хмелели от этого ощущения. Хотя – не стану врать – и не только от него, но от него главным образом.

Мы ощущали невероятную легкость в движениях, легкость, которую давало полное освобождение от балласта иллюзий.

И мы приучили себя настолько не чуять под собою страны, что уже практически парили над ней, сами изумляясь собственной невесомости.

Мы налегке пускались в увлекательные путешествия, легкомысленно обгоняя на несколько кругов свою неповоротливую эпоху, на которую мы просто махнули рукой.

Отчаяние, как оказалось, чувство продуктивное и творческое. Не уныние, нет. Именно отчаяние.

Я хорошо помню, а в последнее время по вполне очевидным причинам вспоминаю все чаще и чаще, как возрастающий градус отвращения именно к стилистической составляющей всего происходившего вокруг нас стал принимать отчетливые признаки интоксикации.

И тогда некоторые из нас эмпирическим путем нашли противоядие, явленное в виде, например, концептуального искусства и соц-арта. Важно, что в те годы стратегией и того и другого не была стратегия влияния. Это была стратегия личного выживания.

На официальной сцене тех лет шел совершенно неинтересный разговор о том, какое искусство “нужно народу”, а какое не нужно.

Этот разговор существовал помимо нас. Мы знали, что есть вещи куда интереснее, важнее, прочнее и уж точно понятнее. Думать надо лишь об одном – нужны или не нужны мы друг другу.

А в наши дни отчаяния нет. Есть тревога, есть едкое, отравляющее душу отвращение, есть тошнотворное ощущение пустоты под ногами, и это ощущение, увы, не похоже на ощущение полета.

А отчаяния почему-то нет. Есть лишь безумная, не основанная ни на чем, парализующая волю надежда. Надежда на то, что как-то все, что надо, произойдет. Само собой. Без нашего участия. Вполне возможно, что и произойдет. И скорее всего, действительно без нашего участия. А история, даже тот ее фрагмент, что длился и продолжает длиться на нашей памяти, учит тому, что все то, что происходит без нашего участия, лишено какой-либо ценности, лишено всего того, чем можно и нужно дорожить. А потому и всегда недолговечно.

По-настоящему надежный и по-настоящему поучительный опыт – это лишь свой собственный опыт. А чужой, в общем-то, никого ничему научить не может. А если он и может быть полезен, то лишь как фон, подтверждающий или подвергающий сомнению собственную правоту.

Вот и наш, и мой опыт, скорее всего, никого ничему не научит. И я даже очень надеюсь, что никому он не понадобится и не пригодится. Но он есть, этот опыт. И он есть такой, какой он есть. Как, впрочем, у каждого из нас.

Принцип относительности

Даже на фоне невероятных событий последних нескольких лет, событий, в очередной раз расколовших и продолжающих раскалывать общество, наибольшее впечатление на многих производят эти пресловутые рейтинги, эти безысходные восемьдесят с чем-то процентов. Именно они вгоняют многих в тоскливое недоумение, в ступор, в оцепенение.

“Ну о чем можно вообще говорить, на что можно вообще надеяться, если большинство…”

Ну, большинство, и что? Как будто бы большинство когда-нибудь что-нибудь решало. Как будто бы неизвестно, что производством истории всегда занималось меньшинство.

И всегда все зависело и зависит лишь от степени активности и адекватности этого меньшинства, то есть в данном случае всех тех, кто нашел в себе силы удержаться от сомнамбулических коллективных танцев под луной под звуки шаманского бубна.

Большинство и меньшинство – понятия не абсолютные.

В принципе любой человек принадлежит одновременно и к большинству, и к меньшинству.

И все зависит лишь от того, к какой из этих категорий ему интереснее и комфортнее себя отнести. Я, например, с довольно ранних лет считал для себя честью относить себя именно к меньшинству.

Не к любому, разумеется. Есть меньшинство и меньшинство. Криминальный мир, например, тоже в меньшинстве, по крайней мере в более или менее упорядоченных обществах.

Но для меня всегда было важно причислять себя к меньшинству – творческому, критичному, нонконформистскому. И ничего в этом смысле с тех пор не изменилось и измениться не может.

Сложнее случаи, когда отнесение субъекта то к большинству, то к меньшинству зависит от тех или иных риторических выгод и удобств. В этом смысле факт шизофренического раздвоения на всех уровнях стал уже общим местом.

Вот, например, постоянная апелляция к статистическому “большинству”, к пресловутым “процентам”, которые всегда правы, на том основании, что они – проценты. Это с одной стороны.

И вместе с тем мне приходилось примерно от тех же людей, гремящих, как младенческой погремушкой, “процентами”, слышать о том, как герой-одиночка (это, конечно, российский президент) в окружении враждебного большинства (это, понятно, мировое сообщество) подобен едва ли не распинаемому, но воскресающему Христу.

Впрочем, эта более чем смелая аналогия по не очень сложной цепочке ассоциаций немедленно актуализирует не столько тему пострадавшего за все человечество Спасителя, сколько полузабытую уже тему “Богородицы”, а точнее – адресованного к ней широко известного призыва.

Но чаще, конечно, размахивают процентами.

Ну, допустим, большинство всегда право лишь на том основании, что оно большинство. Допустим.

Но если это вдруг и так, то тогда уж давайте не ограничиваться большинством отдельно взятой страны, пусть даже и такой большой. Почему же не считать большинством большинство государств, входящих в те же международные организации, куда входит, между прочим, и Российское государство. Такое большинство называется на официальном языке “мировым сообществом”, и это сообщество думает совсем не так, как ваше “большинство”.

Большинство земного населения, например, не умеет читать и писать, оно безграмотно. Является ли это примером для подражания для меньшинства?

Да и что такое меньшинство? В меньшинстве, если вдуматься, может оказаться любой.

В меньшинстве, например:

– больные среди здоровых;

– здоровые среди больных;

– штатские среди военных, и наоборот;

– человек, умеющий играть на скрипке, находящийся среди людей, не имеющих играть на скрипке;

– человек, не умеющий играть ни на чем, но случайно оказавшийся в оркестровой яме;

– коммунист, оказавшийся в компании антисоветчиков;

– гетеросексуал, случайно забредший в гей-клуб.

Да мало ли кто еще!

Каждый человек есть представитель меньшинства. Просто он об этом вспоминает лишь тогда, когда вдруг ощущает на себе дискриминацию со стороны большинства. И начинает вспоминать о своих правах. А следующий важный шаг – то есть помнить о правах других – требует уже дополнительных усилий.

Понятия “большинство” и “меньшинство” находятся между собой в непростых отношениях и не всегда измеряются в процентах.

Не так давно я получил такой комментарий к одному из своих текстов, где речь шла о пресловутых “оскорблениях чувств”:

Если вдуматься, запрет на оскорбление чувств верующих идеально вписывается в концепцию политкорректности. Верующие, во всяком случае православные, – меньшинство (по всем опросам, в храмы регулярно ходит никак не более 5 % населения), в недавнем прошлом подвергавшееся страшному террору, в том числе массовому физическому уничтожению. По всем правилам политкорректности православные должны быть объектом позитивной дискриминации – находиться под особой защитой общества и государства, иметь разнообразные преимущества, должны быть выведены из-под критики, любое неприязненное, неуважительное высказывание в их (наш) адрес должно иметь серьезные негативные последствия для говорящего (выкидывание из приличного общества, крах карьеры), ну, и далее по списку. Так что люди, считающие недопустимыми сексистские или расистские высказывания, должны обеими руками поддерживать запрет на оскорбление чувств верующих. Если, конечно, есть стремление к элементарной честности перед самим собой.

И вот что я ответил:

Формально вы вроде бы все верно говорите. Верующие на самом деле составляют меньшинство. Хотя многие из тех, кто выступает от их имени, утверждают, что они именно в БОЛЬШИНСТВЕ и именно на ЭТОМ основании считают себя вправе диктовать обществу правила поведения. Это одна сторона дела. Другая заключается в том, что если бы, например, представители ЛГБТ-сообщества или сообщества инвалидов при попустительстве и при поддержке государственных учреждений, в том числе и силовых, самовольно и безнаказанно устраивали бы погромы в концертных, театральных или выставочных залах, едва ли мое сочувствие было бы на их стороне. Не знаю, как ваше. Религиозное меньшинство я однозначно поддерживал в советские годы, когда это меньшинство находилось под реальным прессом государственной идеологии и государственной практики.

Что же касается “большинства” как субъекта социальной воли, то я могу сказать, что я большую часть своей жизни прожил в СССР, где, судя по плакатам, лозунгам и газетным кричалкам, не большинство даже, а весь без исключения советский народ горячо одобрял и поддерживал все что ни попадя. Да еще при этом испытывал “чувство глубокого удовлетворения”.

Ничего никто, разумеется, не одобрял и не поддерживал. Ну, допустим, кто-нибудь из завсегдатаев пивного ларька, или рьяный дружинник-комсомолец, или крикливая тетка из очереди за селедочными хвостами могли тебя огорошить сакральным вопросом: “Тебе что, советская власть не нравится?” Могли, да. И это вовсе не означало, что они сами были от нее так уж прямо без ума.

И среди этого нынешнего статистического большинства активных и убежденных любителей президента, а также призрачной, а оттого и особенно лакомой “империи”, войн “до победного конца” и расправ с “пятыми колоннами”, не так уж и много, я уверен. Во всяком случае, ничуть не больше, чем тех, кто против.

А в остальном, слегка перефразируя популярную цитату, можно сказать: “Люди как люди. Вот только телевизионный вопрос их испортил”.

А о соцопросах, рейтингах, процентах и всенародных довериях и поддержках я вот что думаю.

Поддерживать, доверять и одобрять и сообщать о поддержке, доверии и одобрении – это совсем, мягко говоря, не одно и то же.

Здесь редко уважают начальство. Об уважении и даже любви говорят лишь тогда, когда боятся.

Страх вообще очень часто прикидывается уважением, любовью, восхищением.

Признаваться самому себе в страхе может лишь человек, склонный к повышенной рефлексии, а таких немного.

Так что если эта вся социология чем-то и интересна, если она и побуждает к размышлениям, то лишь к размышлениям не о том, почему доверяют, а о том, почему говорят, что доверяют.

Большинство, мне кажется, вовсе никого и ничего не поддерживает. Если оно, “Его Величество Большинство”, что-то и поддерживает, то одной рукой оно поддерживает собственные штаны, чтобы не свалились, а другой – шапку, чтобы не стянули прямо с головы.

Осторожно: метафора

Приходится с горечью признать: мы стремительно отвыкаем изумляться. А точнее – просто не успеваем. И это плохо, хотя и сказал когда-то один очень древний китаец, что “совершенномудрый не должен удивляться ничему, кроме смены времен года”. Нет, все равно это плохо. Удивляться надо.

В потоке новостей – одна другой фантастичней – мы откликаемся лишь на то, что резонирует с тем или иным из наших внутренних мотивов, что по ритму и тональности совпадает с какой-нибудь нашей внутренней неотвязной песней.

Так я рефлекторно встрепенулся, прочитав недавно, что некий официальный, специально назначенный для такого дела правозащитник высказался в том духе, что не надо, мол, так болезненно реагировать на грозненские интернет-картинки с оптическими прицелами и песьими клыками, потому что это никакие вовсе не прямые угрозы, как кому-то почему-то почудилось, а всего лишь, знаете ли, метафоры. Ну, типа, учитесь, ребята, отличать прямые смыслы от переносных. Что вы как дети, ей-богу! А еще считаете себя интеллигентными людьми. Вы про метафору, что ли, никогда не слышали?

Почему ж не слышали? Слышали.

Метафоры и их внезапные, не всегда даже и предусмотренные различными метафоротворцами материализации – одна из моих излюбленных тем. Я тоже люблю часто и увлеченно рассуждать о том, что именно умение различать прямые и переносные смыслы различных высказываний и жестов есть одна из основных черт цивилизованного человека. И, соответственно, наоборот.

Я тоже люблю говорить о том, что, например, искусство, что бы каждый из нас ни понимал под этим словом, в принципе не должно и не может оскорблять ничьих чувств именно потому, что оно метафорично. Именно потому, что художественный эффект строится в том числе и на мерцании прямых и переносных смыслов.

В общем-то эстет из Совета при президенте формально прав.

Да, мы окружены метафорами, и это правда. Да, того, кому придет в голову обвинить задерганную мамашу, говорящую шумливому и вертлявому ребенку: “Если немедленно не замолчишь, я тебя убью”, в том, что она угрожает жизни ребенка, мы в полном праве счесть либо просто дураком, либо бессовестным демагогом и при этом все равно дураком.

Да, неумение отличать переносные смыслы от прямых есть признак понятно чего.

И эти веселые картинки с ружьями и оскаленными песьими мордами можно, конечно, считать метафорами. Почему бы и нет?

Ну да, грубые, примитивные, тупые и злобные. Но ведь метафоры же!

А метафора и будет оставаться метафорой, пока вдруг не разметафоризируется.

Ну, а тогда и разговор другой! Как говорится, когда убьют, тогда и приходите.

Так, в разные времена и в разных государствах существовали до поры до времени такие популярные метафоры, как “Если враг не сдается, его уничтожают” или “Die Juden sind unser Unglück”. Потом, и даже очень скоро, они перестали быть такими уж метафорами. А до этого были, да.

И в наши дни существует множество подобных метафор. Ну, по принципу: “Мимо пятой я колонны без метафор не хожу. То винтовкою прицелюсь, то Тарзана покажу”.

Я, в общем-то, понимаю, что имел в виду казенный правозащитник. И я вполне ценю, что он по крайней мере знает, что такое метафора, хотя и употребляет этот термин на мой вкус чрезмерно расширительно.

Беда лишь в том, что творцы этих метафор едва ли знакомы с такими Аристотелевыми тонкостями. Какие такие метафоры, если всё – проще некуда. Если понятно, что надо сначала попугать и показать клыки, а там уж – по обстоятельствам.

Пока люди, причастные к искусству, уже много лет занимаются определением и перемещением границ между территорией искусства и территорией реальной жизни, между метафорой и прямым действием, ребята, которые вообще не понимают, что эти границы существуют, которые не только не понимают, что такое метафора, но и слова-то такого не знают – даром что академики, – легко и непринужденно перемещаются туда-сюда сквозь эти границы, вроде как перелетные птицы или звери лесные, пребывающие в блаженном неведении о самом существовании каких бы то ни было границ.

А поэтому от воинственных “метафор” в социальных сетях они легко переходят к другим, более чувствительным метафорам, например к метаниям совершенно неметафорических тортов в живых, совершенно неметафорических людей.

Ну и что такого, казалось бы? Ну, напали на человека, да. Ну да, люди горячие, искренние. Как умеют, так свои чувства и выражают. Нехорошо, конечно, что и говорить. Но ведь не убили же, правда? А ведь могли.

Не убили же, не покалечили. Просто пошутили. Ну, типа, метафора. А метафора – она и есть метафора.

А что, плохая шутка, что ли? Тортом! В физиономию! Не смешно разве? Чарли Чаплина видели? Ну, если не понравилось, в следующий раз пошутим поинтереснее. Метафоры, говорите? Ладно, будут вам метафоры. Такие вам будут метафоры, что не обрадуетесь. “Кто не понял, тот поймет”.

Если взять и сознательно опуститься на этот уровень, то, допустим, можно было бы включиться в состязание метафор, как это делали герои исландского эпоса, которые долго и виртуозно обзывали друг друга всякими интересными словами перед тем, как непосредственно приступить к делу, то есть к взаимному мочилову. В ответ на “оптический прицел” применить, скажем, метафору с крылатой ракетой. А потом ждать метафоры с авианосцем и ответить метафорой с водородной бомбой. Но ведь глупо же…

И не только в этом дело.

Дело еще и в том, что право на “метафору”, как и лицензию на отстрел, дают не всем и не каждому. И это хорошо, и даже слишком хорошо знают все те, кого судили и сажали именно что за метафоры. Причем безо всяких кавычек. И этого по идее не может не знать уполномоченный по правам, а по совместительству специалист по метафорам.

Да и само определение такого сложного, в общем-то, понятия, как “метафора”, рискует в этом контексте сузиться до представления о том, что метафора – это когда обещают убить, но до поры до времени не убивают. А если убивают… Ну, а если убивают, то это, в общем-то, тоже метафора, но уже чуть-чуть другая.

И если впустить это важное и прекрасное понятие именно в таком его значении в дискуссионное пространство, то, боюсь, можно будет распрощаться и с этим словом, с помощью которого еще совсем недавно можно было многое объяснить или хотя бы поспособствовать взаимному пониманию. Можно будет распрощаться с ним, как пришлось в свое время распрощаться с такими потерявшими какие бы то ни было внятные значения словами, как, например, “патриотизм” или, прости господи, “духовность”. Очень будет жаль, если честно.

Комбижир

У каждого поколения соотечественников свой чувственный опыт. И из каждой эпохи, особенно той, на которую пришлось наше детство, тянутся за каждым из нас свои навязчивые мелодии, свои картинки, свои словечки и прибаутки, свои запахи.

Вот, скажем, помнит ли кто-нибудь из тех, кто помоложе, такое не слишком благозвучное слово, как “комбижир”? А я не просто помню, не просто не могу забыть (хотя и ужасно этого хочется) это мучительное слово, но и время от времени явственно ощущаю его незабываемый дух. Тот самый дух, который доносился из коммунальной кухни, когда соседка Клавдия Николаевна жарила тресковое филе на этом самом комбижире.

Я никогда не знал, не знаю и до сих пор и не очень, честно говоря, хочу знать состав этого уникального пищевого продукта. Но уникальный этот запах актуализируется в моей чувственной памяти время от времени. А в последнее время – все чаще.

Этот запах, на правах основного и доминирующего входивший в общий незабываемый букет из духа подвальной сырости, прелой капусты, кошачьих проказ и засоренного сортира, снова донесся до меня буквально на днях, а именно 5 марта, когда я вновь с неизбежностью окунулся в разношерстные новости и разнообразные разговоры, связанные с историческим событием, случившимся в тот же день, хотя уже и много лет тому назад.

Когда слышишь или читаешь высказывания некоторых людей – даже не самых глупых, не самых тупых и необразованных, – первым делом хочется открыть форточку. Потому что первое ощущение – это ощущение тяжелой духоты. Ну, и комбижир, разумеется.

Дискутировать с некоторыми людьми на некоторые темы, такие, например, как “Сталин”, “Крым”, “Русский мир” или “Хочет ли Америка нас погубить-расчленить”, так же примерно странно и неловко, как объяснять анекдоты.

Вот мы слышим, допустим, нечто вроде такого: “Сказали же вам уже давно наши славные компетентные органы, что Катынь – это дело рук немцев, а вы опять за свое! Лишь бы только… И кто за вами, интересно, стоит? И не дает вам покоя наша славная история! И конечно, как всегда, во всем мы виноваты”.

“Мы”! Кто “мы”? Те, для кого палачи, вертухаи и стукачи всех поколений, объединенных металлическим именем и усатым портретом, – это “мы”, для диалога в принципе непригодны.

Им, конечно, интересна никакая не истина и не то, что и как было на самом деле. Им интересно прежде всего, “кто за кем стоит”. Недаром же я всегда был уверен, что психологию, этику и эстетику как советского, так и постсоветского человека сформировал такой социально-культурный феномен, как очередь.

Представления о стабильности и порядке, мире и благоденствии сводимы все к той же самой – строгой и стройной, никем не нарушаемой полукилометровой очереди за фрагментами коровьего скелета. Ну, или за тем же комбижиром. Да и не так уж и важно, за чем стоит эта очередь. Важнее всего – кто за кем стоит. Потому что “порядок должон быть”. Тот самый порядок, который “был при Сталине”.

Казалось бы, ну нет уже давно этого проклятого комбижира. И слово такое уже мало кто помнит. Так почему же до сих пор никак не может выветриться его незабываемый дух? Почему этот дух отечества столь, по-прежнему, сладок и приятен?

Откуда берутся эти люди, когда уже давно нет ни коммуналок, ни окраинных бараков, ни этих самых очередей. Не знаю, право. Знаю только, что были, есть и, скорее всего, будут и дальше существовать люди, для которых истина, добро и красота навсегда воплотились и воссоединились в образе вырезанной из ржавой жести и выкрашенной красной краской звезды, венчающей лагерную вышку.

Изолента

Я думаю время от времени о том, по какой такой причине многие, очень многие из моих соотечественников столь облегченно и даже восторженно воспринимают вполне возможную перспективу изоляции страны от мирового сообщества. Почему они столь радостно и энергично, по-собачьи отряхиваясь от истории, от цивилизации, от базовых категорий современного мира, от мучительного, но спасительного опыта человечества, погружаются в цельный, нерасчленимый миф, где в самой даже гипотетической возможности критики и анализа видится смертельная угроза для этой вожделенной цельности.

Ну, допустим, с чекистами из “Озера”, углеводородной шайкой и агитпроповской дворней более или менее все ясно, вопросов особых нет.

Чуть менее понятно со статистически внушительной частью народонаселения, от темечка до пяток пропитавшейся неистребимым колхозным духом, непостижимым образом воспроизводящимся уже бог знает в каком поколении вопреки всякому диамату, утверждавшему когда-то, что лишь бытие определяет сознание. Бытие-то, казалось бы, вроде бы уже другое, а сознание все то же. Чудеса!

И уж совсем непонятно с так называемой образованной частью населения, уже кое-чего прочитавшей, кое-чего увидевшей и услышавшей, кое-где побывавшей и твердо усвоившей, что бутылки с вином надо хранить в лежачем положении, а устрицы различаются по номерам.

Думаю, что все это местный, самобытный вариант вечной, непреодолимой тяги к эмансипации, к персональному и коллективному освобождению, того самого стремления, которое, собственно, и движет историю в ее современном понимании.

Это тоже стремление к освобождению. К освобождению от утомительной рефлексии, от насущной необходимости сравнивать себя с другими, и часто, увы, не в свою пользу, от необходимости учиться и сдавать экзамены на соответствие определенному уровню, от неприятной обязанности время от времени смотреть на себя со стороны. Это освобождение от всего того, что в совокупности именуется современной цивилизацией.

“Не надо нам ничего этого вашего. Своим умом проживем. В соответствии со своими традиционными ценностями”. И тем сильнее привязанность к этим “ценностям”, чем очевиднее полная невозможность сформулировать или хотя бы обозначить эти самые ценности в сколько-нибудь внятных категориях. “Ценности, и все тут! Какие-какие! Такие! Сказали же вам – тра-ди-ци-он-ны-е! Чего тут непонятного-то!”

Современный мир сложен, да. А от этого и возникает непременное стремление “впасть, как в ересь, в неслыханную простоту”. Понять можно. А оправдать – нет. Потому что радостный, с двумя притопами и тремя прихлопами отказ от сложности, а значит от современности, неизбежно превращает страну в ощетинившееся захолустье.

Именно в ощетинившееся захолустье, завравшееся и зарвавшееся, без устали гордящееся своей способностью – не важно, мнимой или реальной – устроить вселенскую смазь в мировом масштабе. А ведь тупость и неповоротливость в сочетании с проворной шкодливостью на многое способны, это правда.

Принято считать, что всем этим правят и рулят либо деньги, либо политические и человеческие амбиции.

Это отчасти так и есть. Но мне кажется, что тут еще и “строку диктует чувство”. И это чувство – неоформленное, властно ищущее выхода наружу – чувство иррациональной, неконтролируемой, хотя и умело направляемой ненависти. А ненависть всегда первичнее, чем ее объекты, которые подворачиваются под руку сами собой.

Эта никогда не удовлетворяемая похоть обрастает, оформляется, обеспечивается любой валяющейся поблизости идеологией или чаще плотным тупым мифом – чем более бессмысленным и более отдаленным от базовых категорий современного мира, тем он надежнее и соблазнительнее.

На всем практически протяжении российской истории “Мы лучше всех” меняется время от времени на “Мы хуже всех”, а потом обратно. Меняется всегда неожиданно, всегда стремительно, никогда не оглядываясь по сторонам и не отвлекаясь по пустякам, всякий раз проскакивая, зажмурившись, мимо вроде бы очевидного, но при этом мучительно невыносимого “Мы как все”. Так же примерно, как неисправный лифт не может остановиться на нужном этаже, всякий раз то поднимаясь выше его, то опускаясь ниже.

В этой вечной “неисправности лифта” тоже кроется одна из причин стремления к изоляции.

Изоляция – это легитимация беззакония и произвола, потому что больше некого и нечего стесняться, не своих же людишек, в конце-то концов.

Это бунт пациентов психушки против медицинского персонала. В случае успеха можно не только самим окончательно уверовать в то, что “мы тут и есть самые настоящие наполеоны и македонские, а также чингисханы и тамерланы”, но и вполне безнаказанно, всеми способами, включающими прямое насилие, внушать это окружающим.

Это узаконенные этика и эстетика лагерного барака, одичавшей дворняжьей стаи или дворовой кодлы, где никакое право, кроме права силы, наглости, рептильной изворотливости и тупого нахрапа, даже и не рассматривается как сколько-нибудь серьезное.

Стремление к изоляции и стремление к ее преодолению во все времена делили общество на две неравные части. А сама изоляция – то укрепляемая, то ослабеваемая – в разные времена приобретала разные эстетические, стилистические признаки.

Так же, как менялся на протяжении моей жизни внешний вид изоляционных лент, которые электромонтеры называли просто “изоляцией”. В раннем моем детстве эти ленты были одинаковыми – темно-серыми, мрачными и аскетичными. Чуть позже появились и синие. В 70-е годы появились и синенькие, и красненькие, и зелененькие, но купить их было трудно, как, впрочем, и все остальное.

В наши дни вещественным символом изоляции стали повсеместно бросающиеся в глаза полосатые ленты, посредством которых пытаются хоть как-то укрепить расползающийся по всем швам картонный ящик, густо обматывая и обвязывая его со всех сторон этими изолентами.

ЭпилогБудущее прошло

Есть такая расхожая фраза: “У этой страны нет будущего”.

Сейчас эта стертая формула как-то почти узаконена. Причем на самом высоком уровне. Категория будущего в официальной риторике практически отсутствует.

В СССР когда-то изо всех сил, изо всех родов оружия культивировался миф “светлого будущего” (а симметрично – и “проклятого прошлого”), и именно этому утопическому идолу многие годы приносились изобильные жертвы, в том числе и человеческие.

Но этот же миф, эта утопия сумели подстегнуть к вполне реальным и искренним творческим порывам множество молодых и немолодых людей, соблазненных и одержимых пусть и не совсем внятной, но от этого еще более интригующей идеей “нового мира” и убежденных в том, что и форма, и содержание этого грядущего мира будут во многом зависеть от их усилий, от их личного и коллективного энтузиазма.

Пропагандистская риторика тех лет, базировавшаяся на адаптированном к нашей неизбывной самобытности марксизме, оперировала, с одной стороны, такими зловещими категориями, как диктатура, пусть даже и пролетариата, с другой же – такими, как, например, научное мировоззрение. А потому культивировалось почтительное отношение к науке вообще, да и к культуре тоже. А если то или иное направление в науке третировалось как “лженаука” или даже “продажная девка империализма”, это лишь подтверждало неподдельный интерес и отеческую заботу государства о “самой передовой науке”.

Ну, и будущее, разумеется. И оно, будущее, всегда было важнее настоящего, каким бы лучезарным это настоящее ни представало со страниц газет и в кинохронике. Настоящее всегда было лишь прологом к уже окончательно совершенному будущему, постоянно маячившему в исторической перспективе, как вожделенная морковка перед мордой осла.

Сначала “будущим” был социализм, который строили в одной отдельно взятой стране. В какой-то момент строить его надоело, и было объявлено о его полной победе, а также о том, что жить стало лучше, жить стало веселее. Это спущенное сверху бурное веселье, явленное в виде кинокартины “Волга-Волга” и Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, непринужденно сочеталось с энергичными мероприятиями, связанными с обострением классовой борьбы, которая с каждым годом обострялась настолько, что в огромной стране уже не хватало мест для новых лагерей.

Это время, впрочем, я знаю в основном по книжкам, фильмам и воспоминаниям родителей.

А вот начало 60-х, когда общим фоном социальной жизни служил плакат “Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме”, я уже помню отчетливо. По поводу коммунизма было множество дискуссий. Не только публичных, но и, так сказать, частных. Не о том, разумеется, спорили, наступит он или нет на самом деле – это-то как раз не обсуждалось, а подразумевалось само собой, – а о том, каким именно он будет.

Одни (их было большинство) видели коммунизм как универсальную и всеобъемлющую халяву, где всего до хренища и все бесплатно. Другие (их было меньшинство) понимали его как окончательное и бесповоротное торжество разума, нравственных начал и свободного творческого труда, как избавление от предрассудков и родимых пятен “проклятого прошлого”. Одним словом, ни болезни, ни печали, ни воздыхания, как было сказано намного раньше и, в общем, по несколько другому поводу.

Писатели-фантасты тех лет – те, которые из “прогрессивных”, – изображали будущее как мир, заселенный исключительно умными, честными, сильными, храбрыми, при этом веселыми и остроумными людьми, лыжниками и туристами с рюкзаками и гитарами. Грядущее человечество выглядело там как разросшийся до глобальных масштабов дружный коллектив какого-нибудь научно-исследовательского института 60-х годов.

Про коммунизм было также и множество остроумнейших анекдотов. Особенно привлекательной для устного народного творчества была повсеместно употребляемая формула, обозначавшая основной принцип коммунистического общества: “От каждого по способностям, каждому по потребностям”.

Больше шуток было, разумеется, не про способности, а про потребности, что и понятно, если учесть скромный, мягко говоря, уровень тогдашнего товарного обеспечения – “снабжения”, как тогда говорили.

Мне запомнился такой, например, анекдот. При коммунизме человек отправляется за продуктами с целью удовлетворения своих потребностей. На двери магазина он видит объявление: “Сегодня потребности в масле не будет”.

Или другой. На большом заводе выступает лектор, рассказывающий о недалеком прекрасном будущем. “Через пять лет, товарищи, каждая советская семья будет иметь собственный автомобиль. (Аплодисменты.) А через десять лет, товарищи, у каждой семьи будет свой самолет!” Голос из зала: “Товарищ лектор, а зачем же каждой-то семье нужен самолет?” – “Поясняю на примере, – говорит лектор. – Представьте себе, что вы живете в Хабаровске. А в Красноярске выбросили муку…”

К 70-м годам к “коммунизму” как-то незаметно остыли, и он окончательно превратился в ритуальную, ни к чему не обязывающую фигуру внутрипартийного этикета. Генсек ЦК КПСС товарищ Брежнев свой многочасовой, монотонный и усыпляющий, как восточный эпос, доклад на очередном съезде неизменно заканчивал словами: “Да здравствует коммунизм!” После чего делегаты вставали и аплодировали ровно столько, сколько было положено по регламенту. А потом, усталые, но довольные, веселой гурьбой шли отовариваться “по потребностям” в рамках временно построенного в одном отдельно взятом Дворце съездов коммунизма.

Но “коммунизм” уже перестал быть будущим. Он сохранялся лишь в обиходной речи граждан как рудиментарный синоним сытости и товарно-денежного благополучия. Про кое-кого так и говорили – “живет как при коммунизме”. В том смысле, что у него “все есть”.

А настоящее и будущее скомкались в одну кучу в невнятном и вневременном “развитом социализме”, творчески обогащенном Продовольственной программой и экономикой, которой почему-то было предписано непременно быть экономной.

С наступлением новых времен, когда образовался зияющий идеологический вакуум, потерялась и пленительная перспектива. Стало вдруг совсем непонятно, к чему и куда следует направлять бесхозную энергию масс.

С коммунизмом-то было проще: его никто не видел. А вот простая, казалось бы, задача – взять да и направить некоторое количество усилий, а также и гражданскую и политическую волю, чтобы просто присоединиться к современному цивилизованному миру, – оказалась невыполнимой.

Категория будущего куда-то девалась. Или в крайнем случае будущее видится как вечно длящееся настоящее, краше которого просто и быть не может. Ну чем, скажите, плохо наше настоящее? Всего достигли, всего добились, со всеми благополучно переругались. Да и хватит уже учиться у кого попало! Не маленькие, слава богу! Учителя тоже нашлись. На себя пусть посмотрят. Еще и их поучим.

Какое будущее, если у нас и так все есть. А у них там нет ни хрена, кроме однополых браков. У нас вот, например, есть Путин. А у них есть Путин? Вот то-то же. А Крым у них есть? А у нас есть. И он наш.

И какое ваще будущее, если у нас такое прошлое! Ни у кого нет такого прошлого. А если над этим прошлым как следует поработать посредством единых учебников, то еще и не такое прошлое забацаем – всем прошлым прошлое, пальчики оближешь.

А будущего нет. Совсем нет. Никакого. Его нет хотя бы уже и в том смысле, что о нем просто стараются не думать. Никто – ни власти, ни так называемые простые граждане, в том числе и те, кто умудрился в наши дни сохранить трезвое отношение к реальности и истории.

Ужасно не хочется думать о будущем, это правда. Однако надо, деваться все равно некуда. Потому что если о нем не думать, его уж точно не будет.

Рубинштейн как жирши