Ни слова о политике
Именно так было начертано на самодельном плакате, в течение нескольких лет провисевшем на стене в мастерской моего друга, художника. Это было в 1970-е годы. Друг мой не то чтобы особенно боялся. То есть, разумеется, чуть-чуть не без этого: человек он был общительный, и в мастерской его постоянно ошивалась всякая публика, иногда совершенно случайная. Но главное было в другом: политика и разговоры о ней казались ему невыносимо скучными и никчемными.
Надо ли говорить, что его призыв если и достигал какой-либо цели, то скорее обратной. И дело не только в том, что любой разговор рано или поздно обязательно сворачивал на что-нибудь “этакое”. Дело главным образом было в том, что манифестируемая моим товарищем аполитичность как раз и была самой что ни есть политикой. В те времена, когда каждая, казалось, молекула несла в себе мощный идеологический заряд, любой человеческий жест воспринимался как жест либо за, либо против. А слово “аполитичный” было чуть смягченным синонимом слова “антисоветский”. Фраза “аполитично рассуждаете, гражданин” звучала довольно-таки зловеще. Знакомый рассказывал, как однажды его вызвали в школу, где училась его дочь. Завуч среди прочего говорила: “Понимаете, не знаю даже, как сказать поточнее. Но вот у вашей Кати выражение лица часто бывает какое-то несоветское”. Сегодня объяснить, что значит “несоветское выражение лица”, практически невозможно. А тогда это было очень даже понятно.
Но мы политикой не интересовались, и это было сознательной позицией. Именно аполитичность и была пусть и пассивным, но сопротивлением. Это четко осознавали мы, и это четко осознавали “они”, видя наши “несоветские выражения лиц”.
Впрочем, все это было давно. А теперь, как известно, другие времена. Совсем другие, уже хотя бы потому, что упомянутая мною ситуация с аполитичностью советских лет развернулась буквально на 180 градусов. “Ни слова о политике” – это главный лозунг теперешней государственной идеологии. А другого нет и быть не может. Ибо нынешняя власть испытывает огромный, зияющий дефицит идеологии. Похоже на то, что у нынешней власти никакой идеологии нету вообще, а потому ее риторика являет собою малосъедобную кашу из взаимоисключающих компонентов, от ультралиберальных и рыночных до державно-имперских. Поэтому именно аполитичность – это нынешний мейнстрим, сознательно и целенаправленно поощряемый и культивируемый кремлевским агитпропом. Аполитичность – это, если угодно, и есть сегодняшний конформизм.
В далекие советские времена высказывание Бертольта Брехта о том, что “для искусства беспартийность означает принадлежность к господствующей партии”, казалось мне верхом упертости и нелепости. Сегодня эта фраза звучит совсем по-другому. Нормально звучит. Во всяком случае, есть о чем подумать.
Да, я продолжаю полагать, что политика неинтересна, тупа и безрадостна. Особенно в периоды “стабильности”, когда она является нам в виде таких искрометных телезрелищ, как задушевные беседы главы государства с выпускниками военных академий. Но получается, что официальная, гламурная, лоснящаяся аполитичность еще тупее и куда позорнее.
Всегда были люди – есть они и теперь, – умевшие читать партийные газеты между строк. Умевшие с большой степенью вероятности предсказывать новые назначения или изгнания по тому, кто с кем рядом стоял на Мавзолее или в каком порядке перечислялись имена тех, кто “встречали высокого гостя”. Мой приятель, политический журналист с довольно сильным филологическим бэкграундом, уверял, что драматургия кивков, шепотков и переглядываний в “коридорах власти” не менее захватывающа, чем Шекспир или Достоевский.
Не знаю, все может быть. Но я этим языком не владею, и мне он неинтересен.
Но бывает так, что ты вдруг зачем-то понадобишься политике, и она начинает говорить с тобой на твоем языке. Обычно это бывает раз в четыре года, когда тебя начинают кормить демьяновой ухой, когда назойливо зовут к столу, покрытому аккуратной скатеркой. Когда тебе вручают какую-то бумажку и показывают, в какую щелку ее совать. Ну вот, говорят тебе, спасибо за внимание. Извините, говорят, что побеспокоили. Завтра, говорят, у нас новая жизнь. “А у нас?” – тревожно интересуешься ты. Но тебя уже не слушают. Все, все, проходи, мешаешь, иди домой – мы там тебе сатиру-юмор-мультики включили. Будет надо – позовем.
А иногда политика начинает так заниматься лично тобой, что ты вскакиваешь и несешься к радиоприемнику, или ныряешь с головой в мутную зыбь интернета, или, пуще того, выбегаешь на улицу, размахивая лоскутом мануфактуры соответствующего случаю размера и расцветки во вкусу и сезону.
Политикой я не интересуюсь. Но что считать политикой? Если политика – это когда участковый рвется в твою квартиру с целью “проверки паспортного режима”, то не интересоваться этим довольно затруднительно. Если политика – это захват заложников, взрывы домов, бомбардировки городов и зачистки сел, то не замечать это – безусловный признак социального аутизма.
А если политика – это отчетный доклад генерального секретаря на очередном съезде, то нормальный человек хотя бы из чувства умственной гигиены плотно закроет глаза и уши. И если политика – это совокупность и взаимодействие разного рода шкурных интересов разного рода лиц, называемых политиками, то вот это, уж извините, к нормальному человеку отношения иметь не может.
Впрочем, не только слово “политика” требует разъяснений. Что подразумевается под понятием “нормальный человек”, тоже не вполне понятно. Всегда хочется думать, что это ты и такие, как ты. Такое определение в силу предельной субъективности довольно зыбко. Но другого-то все равно нет.
Суверенная логика
При полном отсутствии у нынешнего режима какой-никакой идеологии, каких-никаких видов на хотя бы ближайшее будущее – кроме конечно же “стабильности” – главным риторическим приемом служит оксюморон. И чем причудливее и непонятнее для тех, кто привык различать за словами их значения, тем лучше. Сначала появилась “суверенная демократия” – зверь столь же экзотический и неподвластный пытливому уму, как и, например, “суверенный закон всемирного тяготения”. Слово-паразит “суверенный” стало тем не менее резво порождающей моделью для возникновения других оксюморонных монстров. Таких, например, как “суверенная судебная система”, “суверенные права человека”, “суверенная свобода слова, печати и собраний”.
Пропагандистская риторика коммунистов была не менее лживой и лицемерной, чем нынешняя. Но она находилась в плену (на чем и погорела) не сильно научной, но хотя бы наукообразной терминологии, пафосом и вектором которой было все-таки будущее. Пусть утопически-туманное, пусть постепенно ставшее объектом анекдотов и частушек, но все же будущее. Нынешние, не имея за душой никакой идеи, кроме абстрактной идеи власти и конкретной идеи бабла, свою риторику направили в прошлое – двусмысленное, слабо отрефлексированное, наспех подвергнутое недорогому евроремонту.
Если понимать, что именно он, оксюморон, служит риторическим краеугольным камнем новой российской государственности, то на фоне свежевыкрашенного и заново покрытого китайским кафелем “славного прошлого”, светлые идеалы которого “мы все стремимся возродить”, разговоры о “модернизации” вовсе не кажутся такими уж нелепыми. Почему бы и нет? В пределах суверенной логики возможно еще и не такое.
Теперь на арене бурной и бестолковой общественной жизни появилось и крикливо заявило о себе “суверенное православие”, где базовые христианские ценности, как это происходит и в прочих “суверенных” институтах, простым механическим движением переворачиваются с ног на голову, вроде как в песочных часах. И так же, как и в песочных часах, но не в метафорически-наглядном, а в самом буквальном смысле время начинает течь назад, в обратную сторону. В данном случае – в сторону раннего средневековья. И это еще в лучшем случае.
Совсем недавно публика была не на шутку огорошена неким документом, возникшим в недрах патриаршей канцелярии. Текст этого документа предписывалось огласить во всех приходах. Там, разумеется, говорилось о целенаправленной травле, каковой в последнее время подверглась православная церковь, ее святыни и ее пастыри.
В полном соответствии с риторической модой последнего времени причудливые оксюмороны обнаруживаются и там. Многих необычайно развеселил пассаж о “ложных ценностях агрессивного либерализма”. Знакомый художник рассказал мне, что теперь, знакомясь с кем-нибудь, он рекомендует себя как носителя ложных ценностей агрессивного либерализма.
Ну да. Все как всегда. И кто-то, как всегда, твердо знает, какие ценности истинные, а какие ложные. И правильно – не либералы же какие-нибудь. Не агрессивные же.
Не обошелся текст и без простеньких, но со вкусом доносительских обертонов и неизбежной в таких случаях апелляции к городовому: “Особенно заметными атаки стали в предвыборный и поствыборный период, что свидетельствует об их политической подоплеке, в том числе антироссийской”.
Ну конечно же подоплека “антироссийская”, какая же еще! Не антикитайская же! Понятно же, что “тот, кто против меня, тот против России”. Это, кстати, явление уж точно не новое.
Нечто подобное я наблюдал еще очень давно, в самом начале 1980-х. Была, помню, в Манеже выставка Ильи Глазунова. Туда стояла огромная, надо сказать, очередь любителей такого искусства. Ну, тут сказать нечего: и искусство бывает разное, и разными бывают его любители. Все нормально. Но из этой вполне молчаливой толпы выделялся – я сам видел – весьма возбужденный человек условно молодых лет с клочковатой бородой и волосами, повязанными то ли пенькой, то ли лыком, но в любом случае чем-то необычайно “суверенным”. В руке он держал кусок все же не бересты, а самого космополитического ватмана с накорябанной на нем грозной, хотя и несколько аграмматичной надписью: “Кто протев Глазунова, тот протев России”. В наши дни это бы, видимо, назвали одиночным пикетом.
Непременное стремление обобщить и расширить в собственном сознании любой объект собственного поклонения или любования (тем более если таковым объектом являешься ты сам) до размеров огромной территории, где, как известно, много лесов и полей, не говоря уже о реках, озерах, водохранилищах и прочих водоемах, есть родовая черта любого профессионального патриота-государственника.
Слово “Россия”, и так в силу нечеловеческой географии и плохо переваренной истории своего денотата не имеющее сколь-нибудь консенсусного значения, в наши дни, когда Россию тащат “вперед” и “назад” одновременно, и вовсе теряет семантические очертания.
А еще в последнее время часто говорят о “святынях” и их поругании. Уж не знаю, кто там что поругал, но хорошо известно, что официально-пропагандистское понятие “святыня” неоднократно меняло свои базовые значения, причем радикально. Когда-то коммунистический агитпроп объявлял святыней всего, конечно же, народа все, что было связано с именем и иконографией Великого Вождя, то есть В. И. Ленина. “Не трожь Ленина – это святое”, неоднократно слышал я в те годы. Сегодня более или менее те же самые дружно впали в казарменное благочестие.
И весь их “праведный гнев” – никакой это не праведный гнев, а самая что ни на есть симуляция, причем неумелая. Это не гнев, это, извините, типичная блатная истерика – “век свободы не видать”.
Оскорбляются, говорите, чувства верующих? Причем всех? Ну, во-первых, когда припадочные мракобесы верещат об “оскорблении всех православных”, они самым вульгарным образом врут. Потому что я точно знаю, что далеко не все верующие разделяют их агрессивный нахрап. Да я просто лично знаю довольно много верующих, воспринимающих эту истерику, мягко говоря, с недоумением.
Чувства у верующих бывают разные, точно так же, как у неверующих. А то, что для иерархов, из-под ряс которых явственно проступают погоны, является подлинными святынями, ясно любому сколько-нибудь трезвому и наблюдательному человеку. Не храмы-новоделы и даже не имя и образ Спасителя святы для них, а скорее чужие квартиры и место поближе к земным владыкам. И это видно даже невооруженным глазом.
Во-вторых, в светском, а не в теократическом государстве (а мы все, если верить нашей конституции, живем именно в таком) права неверующих должны быть столь же защищены, как и права верующих. Или кому-то кажется, что верующие у нас – это вроде как инвалиды, которых “каждый может обидеть”? Я так не думаю.
В-третьих, вне пределов гражданской критики не может быть ни один из общественных институтов, в том числе и церковь. И важно это понимать и относиться к этому совершенно спокойно и нормально. И важно понимать, что критика бывает прежде всего полезна критикуемому. И важно понимать: все то, что для одних является святынями, для других на полном основании может восприниматься как золоченые погремушки, то, что для одних икона, для других хорошая или плохая живопись, то, что для одних храм, для других византийская дискотека. И в этом нет ровным счетом ничего ни для кого оскорбительного.
Что со всем этим делать? А ничего. Во-первых, не давать вовлекать себя в бред, даже если он и массовый. Во-вторых, всегда помнить о том, что оксюморон хоть и сильный стилистический прием, но такими поэтическими словосочетаниями, как “горячий снег”, “слепящая тьма”, “крещенский зной”, “суверенная демократия” или “агрессивный либерализм”, можно восхищаться лишь в том случае, если ты при этом твердо знаешь, что в реальной жизни ни того, ни другого, ни третьего не бывает.
Папа или Сталин?
Что мы празднуем в этот день? Что отмечаем? Это только кажется, что ответ очевиден. Он не очевиден, потому что он у каждого свой. У каждого поколения, у каждой семьи, у каждого человека, привыкшего задаваться хоть какими-нибудь вопросами и пытаться более или менее связно отвечать на них.
Что мы празднуем? Победу?
Это победа чего над чем и кого над кем? Кто кого победил?
Это была победа гуманистической цивилизации над мракобесной языческой контрреволюцией, грозившей поглотить все человечество? Это была победа свободы над рабством? Или это просто один из двух главных упырей, то есть, простите, один из двух наиболее успешных менеджеров двадцатого столетия, оказался успешнее другого, закопав своего дружка-супостата под грудами окровавленных тел собственных солдат?
Каждая новая генерация более или менее успешных менеджеров с разной степенью успешности узурпирует эту дату и в соответствии с текущим моментом всякий раз перезагружает ее наиболее комфортными для себя кодами, смыслами и значениями. Все эти менеджеры в порядке общей очереди позируют в роли победителей и триумфаторов.
Ну и бог с ними, это их проблемы. И пусть они устраивают свои военные парады, демонстрируя непонятно что непонятно кому и непонятно с какой целью. И пусть они снабжают вверенную им публику полосатыми ленточками – малозатратным эрзацем исторической памяти. Пусть все те, кто испытывает проблемы с собственной памятью, повязывают узелки на самые заметные места.
Историю, в том числе и историю самой чудовищной войны, можно рассматривать как историю сражений и дипломатических хитросплетений, историю неслыханных массовых истреблений, историю коллективного жертвенного благородства и не менее коллективной низости.
Но любая история – это всегда совокупность частных человеческих судеб, а другая история никому не нужна, тем более что она все равно никого ничему не учит. А потому я рискну предположить, что в ночь на 22 июня 1941 года в каких-то запредельных, недоступных моему пониманию сферах было принято решение о моем появлении на свет. Ибо ничем другим нельзя объяснить ту череду везений и счастливых исходов, каковые сопровождали все эти четыре года моих отца и мать. Особенно же – в первые дни.
Отец был призван в армию еще до войны, сразу же после института. Он был военный инженер. В каком звании, не помню, но точно помню, что войну он закончил капитаном. В начале 1941 года он был командирован в только что присоединенную Литву, куда они и поехали на жительство с моей мамой и моим трехлетним старшим братом. Уже советскую, но еще довоенную Литву мама всегда вспоминала как заграницу. И еще она вспоминала, что город Каунас в их среде с небезопасной по тем временам шутливостью называли тогда “Пока у нас”. Жили они, впрочем, не в Каунасе, а в маленьком городке километрах в тридцати от германской границы.
Уже много лет ведутся споры о том, знало ли советское командование о намерении немцев нарушить пакт. Готовилось ли высшее руководство само нарушить этот пакт. Готовилась ли армия к отражению вражеской атаки. Но то, что все знала и понимала моя не слишком политически искушенная мама, как, впрочем, и все прочие жители этого приграничного местечка, это точно. Да и как было не знать и не понимать, если с того берега реки репродуктор кричал голосом картавого переводчика: “Ждите! Мы скоро придем! Всем евреям и комиссарам капут!” Мама плакала. Партийный отец говорил: “Ты что, не понимаешь, что это провокация? Лучше вот газету прочти. Тут все написано”. Мама читала газету и все равно плакала. Особенно же горько она плакала, когда 19 июня отец отправился в командировку в Ригу. Мама плакала, папа сердился.
Той самой ночью мама проснулась от мощного грохота, от звона разбиваемых окон. Она сразу все поняла. И сразу же приготовилась к гибели.
Почему мимо дома проехал грузовик, в котором находился папин сослуживец? Почему грузовик остановился? Почему этот сослуживец не забыл в суматохе постучаться в мамино окно? Она успела схватить спящего сына в одеяле, сумочку с документами и почему-то зимнее пальто, которое впоследствии было выменяно на что-то съедобное. Мама на всю жизнь запомнила глаза провожавшей ее квартирной хозяйки, еврейки.
В машине ехали жены и дети военных. Куда ехали, сами не понимали. Главное, чтобы на восток. В Вильнюсе по ним стреляли из окон. Минск горел. Бомбили каждые полчаса. Когда начинались бомбежки, выпрыгивали из кузова и ныряли в придорожные канавы. Мама закрывала собою маленького сына, моего брата. Он утверждает, что помнит эти бомбежки. Доехали тем не менее до самой Москвы. Как доехали? Сколько времени ехали? Бог его знает. Но доехали.
Первые несколько месяцев войны, пока не была налажена фронтовая почта, мама была уверена, что отца нет в живых.
А отец? В ту же самую ночь в Риге отца вместе с другими военными погрузили на какое-то судно, и судно отплыло в сторону Ленинграда. Судно разбомбили. Совсем немногие, и в их числе не умеющий плавать отец, каким-то образом спаслись. Потом Ленинградский фронт. Потом осколочное ранение. Потом умирание от дистрофии. Не умер.
В 1943 году отец прислал с фронта фотографию, где он был снят в кителе и в только что введенных в армии офицерских погонах. Пятилетний брат страшно гордился этой фотографией и однажды в самом неподходящем для этого месте, а именно в очереди за хлебом, спросил у мамы: “А кто главнее – папа или Сталин?” – “Это для кого как”, – при каких-нибудь других пространственно-временных обстоятельствах ответила бы мама, а в данной ситуации – преувеличенно громко сказала, что, разумеется, Сталин и не надо задавать идиотских вопросов.
Отец прошел всю войну и летом 1945 года оказался в Берлине, где участвовал в восстановлении подземных коммуникаций – такова была его гражданская профессия.
А первые несколько месяцев войны отец был уверен, что жены и сына нет в живых.
Все они оказались живы. Все они прошли через все и встретились уже в конце 1945 года. И все это для того, чтобы через полтора года появился на свет тот, кто пишет эти строки. И вопрос о том, кто главнее, папа или Сталин, для меня не стоит за очевидностью ответа.
Так что конечно же это мой праздник. И это конечно же моя война. А в другом случае разве могла бы эта не пережитая мною война сниться мне всю жизнь с таким мучительным постоянством?
Слово на слово
Какие идеологии? Какая борьба идей, если речь идет о чем-то более существенном и глубинном – о языковой несовместимости? Это только кажется, что мы все говорим на одном языке, – это иллюзия, которой тешат нас Ожегов с Розенталем. Она, эта самая несовместимость, всегда становилась наиболее наглядной на сломах эпох. Вот и в наше время она становится все более и более заметной.
Не знаю, кто как, но я ощущаю это даже на уровне интонаций и синтаксиса. Недавно я проходил мимо какой-то церкви, на дверях которой красовался небольшой плакат. Мне стало любопытно. На плакате славянской вязью (что вполне естественно) было написано: “При входе в храм отключите свои телефоны”. Вроде бы все понятно. Но что-то в этой словесной конструкции меня царапнуло – долго не мог понять, что именно. Потом понял: порядок слов. В этом контексте, разумеется, следовало бы написать “отключите телефоны свои”. А вполне нормативные в ином контексте “свои телефоны” выглядели здесь как вычурная, режущая ухо инверсия.
Впрочем, синтаксис, не говоря уж об интонации, – дело тонкое и чрезвычайно индивидуальное. Самым ярким и наглядным образом языковая несовместимость являет себя на уровне ключевых слов. Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр. Этот звон и скрежет можно назвать как угодно, но только не диалогом.
Есть люди, у которых при произнесении таких слов, как “держава”, “империя”, “геополитические интересы” или “великие духовные традиции”, начинают фосфоресцировать глаза и учащается пульс. А от таких слов, как “мировой опыт”, “современный мир” или, не дай бог, “права личности”, их челюсти сводит судорогой, а руки сами собой сжимаются в кулаки. Есть люди, для которых некоторые имена прилагательные, означающие нечто вполне нейтральное, например всего лишь национальную принадлежность того или иного субъекта или объекта, не могут употребляться внеоценочно. Вот “русский богатырь”, например, существовать имеет право, а “русский фашист” – нет, ибо это уже, извините, “русофобия”. (Вот, кстати, еще одно ключевое слово, означающее в контексте данной риторики недостаточно восторженное отношение к тем или иным аспектам отечественной истории или современной жизни.) А для того, чтобы с ходу определить, какое из слов в таком, допустим, словосочетании, как “грузинские воры в законе”, является ключевым, повышенной проницательности не требуется.
Еще есть такая штука, как “патриотизм”, означающая, как правило, приблизительно то, что навозную кучу посреди родного огорода предписано любить на разрыв аорты, в то время как клумба с георгинами во дворе соседа ничего, кроме гадливого омерзения, вызывать не должна. Тест на подобный патриотизм выдерживают далеко не все, и тогда они переходят в разряд “русофобов” или, пуще того, во “врагов нации” и наймитов зловредного Сороса – грозы полей и огородов.
Язык власти – тема отдельная. В советские годы власть говорила на агитпроповском воляпюке, а язык протеста и инакомыслия опирался на грамматику и лексику правозащитного движения. Сейчас все чуть ли не наоборот. Власть теперь “ботает по юридическо-экономической фене”, да так бегло, что и разобрать ничего невозможно. Впрочем, феня для того и существует. Включая на полную катушку кафкианскую крючкотворческую машину, движущуюся пусть и медленно, но в четко заданном направлении, власть пытается усыпить нас, парализовать волю к сопротивлению, и ей это, надо сказать, иногда удается. Кафка в очередной раз становится былью.
Но в последнее время власть, ощутив, что она тут “у себя дома”, постепенно перестает стесняться и начинает изъясняться в куда более комфортных для нее категориях “геополитических интересов” и “врагов нации”. А еще им не дает покоя всяческое “величие”. Да только стоит ли так много говорить о “великой стране”, если ты и правда так уж уверен в ее величии? В дни киевского майдана, выступая на одном из митингов, Ющенко сказал что-то вроде того, что “Украина станет модной страной”. Это было неожиданно, и это мне понравилось. Это вам не какое-нибудь там архаическое “величие”, уместное лишь в стенах Оружейной палаты или в опере “Жизнь за царя”.
И вот что еще. Когда журналист в телевизоре говорит мне что-то вроде того, что “наша политика в Закавказье должна” или “мы не можем допустить, чтобы”, мне хочется сказать ему: “Слушай, дорогой. Кто это «мы»? Это ты вкупе с президентом, его администрацией, с его армией и тайной полицией? Так и говори. А я тебе не «мы». У меня, знаешь ли, свои «мы», и ты, во всяком случае, в их число не входишь”.
Четкое и ясное деление на “мы” и “они” существовало в советские годы. С этим мы жили, с этим и выжили. С этим, увы, снова начинаем жить и теперь.
И с этим вполне можно жить и дальше, если только признать со всей определенностью, что все мы просто говорим на разных языках. Что все мы включены в совершенно разные языковые конвенции, внутри каждой из которых существуют свои понятийные приоритеты и смысловые иерархии. Ну что ж, значит, все есть так, как оно есть. Так, видимо, и будет.
Довольно простоты
“Это американское телевидение. Есть минутка у вас?” – без всякого “здрасьте” протараторила румяная барышня, по облику, складу, полному отсутствию какого бы то ни было нерусского акцента и манере держаться никак не производившая заморского впечатления. В ее руке был огромный шерстяной микрофон, а в моей – набитый хлебом насущным рамсторовский пакет. Я только что вышел из магазина, а они тут как тут, бойкая барышня и двое дядек – один с камерой, второй просто так. Думаю, что который “просто так” был как раз американец.
– И чего оно хочет, это телевидение? – спросил я.
– Оно интересуется, что простые люди думают о миллионерах.
– О миллионерах? – переспросил я.
– Ну да, о богатых людях, – уточнила барышня, вспомнившая, что имеет дело с простым все-таки человеком.
– За всех людей – хоть простых, хоть сложных – ответить никак не возьмусь, – сказал я, глядя в камеру. – Но от своего имени могу сказать, что лично мне миллионеры жить не мешают. Более того, я уверен, что чем их будет в стране больше, тем это будет лучше для страны, а стало быть, и для меня. Но, повторяю, мое мнение едва ли репрезентативно.
Барышня торопливо сказала спасибо и, потеряв ко мне всяческий профессиональный интерес, не говоря уже о каком-либо еще, ринулась к следующему простому человеку. На этот раз простым человеком оказалась тетка со строгим лицом. Удаляясь от них в сторону дома, я успел расслышать только несколько выдернутых из контекста слов, из которых “паразиты”, “жулье” и “пересажать” показались мне наиболее телегеничными.
Я порадовался за американское телевидение, которому я, к счастью, не сумел испортить праздник творческого общения с “простыми людьми”. Они все-таки услышали то, на что рассчитывали. Меня с моими тривиальными речами, думаю, не покажут. А жаль – мне кажется, что в новой куртке и затейливо повязанном шарфе я выглядел неплохо.
Этот сам по себе малоинтересный эпизод заставил меня задуматься. Нет, не о миллионерах, а скорее о феномене “простоты”. Что эта телебарышня обратилась ко мне как к “простому человеку” вовсе не потому, что у меня такое несложное выражение лица, а потому лишь, что я шел пешком и имел в руке пакет с продуктами, – это как раз слишком понятно. Человек, влезающий с тремя такими же пакетами в черный “Мерседес”, вряд ли был бы для нее “простым”. Это все понятно и неинтересно.
Интересна другая “простота”. Та глубинная, нутряная простота, которую холит, лелеет и подкармливает всяческая власть, держа ее, эту простоту, на поводке – то длинном, то коротком в зависимости от политического момента. А без поводка никак – без поводка эта простота способна смести все, что сложнее ее, включая саму власть.
У советской власти все было простым, кроме нее самой. И Ильич у них был “прост как правда”. И “простой советский человек” ходил у них и в субъектах, и в объектах истории. И “простая русская баба” в исполнении орденоносной Марецкой стояла на трибуне высокого собрания, являя собою яркий, но малодостижимый образец. К семидесятым годам понятийное пространство опростилось уже настолько, что наряду с простыми колхозниками и простыми рабочими появились некогда сложные, а ныне тоже вполне простые инженеры, простые врачи и простые – не путать с заслуженными – артисты.
Простота соблазнительна. Простота неуязвима. Ее слабость и ее сила в цельности, монолитности, нерасчленимости. Любая попытка внести в эту, так сказать, систему элемент анализа немедленно разрушает до основания всю систему. Но логика в этих случаях обнаруживает свое полное бессилие, ибо на вопрос “почему?” не может быть другого ответа, кроме “а вот потому”. Карманный калькулятор, например, вещь более сложно устроенная, чем, скажем, кирпич. Но чтобы предсказать, какому из этих достижений человеческого разума обеспечена победа в случае их физического столкновения, особого провидческого дара не требуется.
Простота монохромна, простота монологична. Как человеку, живущему в цветном мире, разговаривать с тем, кто живет в черно-белом? На каком языке? В каких категориях?
Путь простоты – это путь в пустоту, в изначальное ничто. Вот и между богучаровскими мужиками из “Войны и мира” “всегда ходили какие-нибудь неясные толки – то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят… то об имеющем через семь лет воцариться Петре Феодоровиче, при котором все будет вольно и так будет просто, что ничего не будет”.
Ничего не будет, пока простота в лице ее вечных носителей будет вслушиваться в пресловутый “голос крови” – самый дремучий из голосов, прячущихся в каждом из нас, хотя и на разной глубине залегания. В современном, то есть сложном, мире кровь уже давно и, надеюсь, безвозвратно лишена права голоса, став исключительно медицинским фактором. Но “голос крови” соблазнителен, потому что прост. Не слушайте его, этот голос. Ничего хорошего он вам не нашепчет. Ничего он вам не подскажет, кроме обид, кухонной брани, поножовщины, депортаций, террористических актов, зачисток и спецопераций по поддержанию конституционного порядка с применением ковровых бомбардировок.
Не надо слушать “голос крови”. Ничего вы там не услышите, кроме властного призыва пролить чужую кровь. И свою, кстати, тоже.
Часто путают такие понятия, как “простота” и “ясность”. Точно так же, как путают сложность и запутанность, как путают многозначность и многозначительность.
О святой простоте тоскуют иногда вполне сложные натуры, риторически мечтающие “впасть, как в ересь, в неслыханную простоту”. Некоторым, увы, удается.
Простота не выносит сложности, как крот – дневного света. Сложность для нее – хаос и беспорядок. Помните, как ворчал чеховский Фирс: “Мужики при господах, господа при мужиках, а теперь все враздробь, не поймешь ничего”.
Простота не выносит разнообразия, поэтому норовит решить все проклятые вопросы простым делением человечества на две категории. На своих и чужих. На китайцев и некитайцев. На автомобилистов и пешеходов. На пацанов и лохов. На штатских и военных…
Помню, как соседка Ольга Васильевна, угощая меня, восьмилетнего, чаем, укоризненно приговаривала: “Что ж ты хлюпаешь-то прямо как математик?” – “А математики, что ли, хлюпают всегда?” – доверчиво спрашивал я. “Еще как! – убежденно говорила Ольга Васильевна. – Знала я одного”. И глаза ее туманились. Со временем и я познакомился с математиками. Сначала с одним, потом с другим, потом с третьим и четвертым. Один из них, кстати, действительно ужасно хлюпал чаем и супом.
Один остроумный человек сказал, что все люди делятся на две категории – на тех, кто делит людей на две категории, и тех, кто этого не делает. Хорошо, по-моему.
А еще, по мненью многих, русская действительность сводима к двум фундаментальным элементам, объединенным в диалектическое единство известной народной поговоркой про простоту и воровство. А потому вопрос о том, что из них хуже, есть вечный русский вопрос. Заметим: не что лучше, а что хуже. И потому, видимо, кому-то кажется столь важным и значительным отношение “простых людей” к миллионерам. И наоборот.
Гордость с нагрузкой
“Сняла решительно пиджак наброшенный. Казаться гордою хватило сил”. Это было более или менее понятно: девичья гордость, не давай поцелуя без любви и вообще лирика. “С законной гордостью отрапортовал рабочий коллектив Захоперского снегоперерабатывающего комбината им. Внеочередного съезда о досрочном выполнении производственного плана за пятый квартал шестого года седьмой пятилетки”. Это было уже чуть менее понятно, но зато привычно, вроде как лицо диктора Кириллова или очередь за печальными фрагментами коровьего скелета. И в общем-то тоже своего рода лирика.
Когда человек гордится дочкой, занявшей первое место на конкурсе юных музыкантов, это совсем понятно: в этой победе обнаруживаются следы его собственных душевных инвестиций. Если человек говорит: “Я горжусь своей дружбой с N.”, это тоже понять можно: если такой достойнейший человек, как N., дарит тебя своей дружбой, значит, в тебе что-то есть.
Но та гордость, объектами которой служат вещи, никаким образом не тронутые нашим личным усилием или хотя бы участием, в моем представлении входит в круг явлений безусловно иррациональных. Особенно в этом смысле причудливыми, хотя и самыми заметными на поверхности бурной общественной жизни, мне кажутся два типа гордости – гордость “государственная” и гордость “национальная”. Впрочем, это явления одного порядка. Странно это или не странно, но явления эти существуют, и не считаться с ними нельзя. Мало ли еще существует странных явлений в природе, а также в мире людей и вещей.
Можно, конечно, сказать, что чем, мол, ты гордишься – ты-то, мол, тут при чем! Смирись, мол, гордый человек. А что толку?
Так или иначе, но если непременно хочется гордиться, то для равновесия научись тогда и стыдиться. Лишь стыд может хоть как-то притормозить разрушительный потенциал безудержной гордости.
Хочешь гордиться Толстым и Достоевским, Менделеевым и Чайковским, победой над немецким фашизмом, Королевым и Гагариным? Гордись, если неймется. Но тогда изволь устыдиться разделов Польши, красного террора, Ленина-Сталина, раскулачивания, ГУЛАГа, пакта Молотова – Риббентропа, Катыни, Берлинской стены, подавления Пражской весны, зачисток чеченских сел, чекистского крюка и неиссякаемого потока вранья, которым тебя же неустанно кормит твое же родное государство.
А-а-а! Это все не ты, это другие? Ты к этому отношения не имеешь? А к “Войне и миру” ты имеешь отношение? А подо Ржевом ты был убит? А на околоземной орбите как тебе было, ничего? Скафандр не жал?
Если ты такой уж прямо, допустим, русский, что русее не бывает, и если тебе хоть убей приспичило изо всех сил гордиться дедами-победами да отцами-молодцами, то постыдись уж заодно и погромов, и мужика, своим бренным телом перегородившего выход из электрички, и гопника, на всех углах орущего: “Россия для русских”.
Если ты такой уж, допустим, еврей евреич и тебя распирает от гордости за Альберта Эйнштейна, Кафку и Иегуди Менухина, то устыдись в таком случае железного наркома Лазаря Кагановича и зубного техника Зямы, приворовывающего казенное золотишко и презирающего “этих гоев”. Если тебе приспичило считать нобелевских лауреатов “из наших”, то считай уж до кучи и комиссаров в пыльных шлемах, пламенно руководивших доблестными продотрядами. Сам, сам считай, не доверяй это дело нацистам.
Не хочешь стыдиться того, к чему сам не был причастен? Понимаю. Так и не гордись тогда.
Знаю, что призывы мои тщетны. Знаю, что чем больше у человека потребность в метафизической гордости, тем меньше ему охота чего-то стыдиться. А поэтому все время выходит так, что гордятся одни, а стыдятся другие.
Оно и понятно: для того чтобы уметь четко отделять объекты гордости от объектов стыда, требуется постоянная и очень напряженная работа ума, сердца, опыта, интуиции. Ибо это и есть работа по различению добра и зла.
Гордость и сама по себе относится к числу смертных грехов. Гордость, не уравновешенная стыдом, – грех двойной. Ибо в таком случае страсть эта приводит тебя к тому, что ты начинаешь гордиться как раз тем, чего следует стыдиться.
Да, существуют люди, которые без “чувства законной гордости” как без пряников. А поэтому чем меньше становится содержательно обеспеченных объектов гордости, тем более остервенелый характер носит охота за ними.
Догордиться таким образом можно и до мышей. Что, впрочем, повсеместно и происходит. Неугомонные, обуянные неутолимой страстью “гордецы” хватаются за все подряд – за шустрого попрыгунчика всея Руси Диму Билана, за без пяти минут финал футбольного чемпионата, за танковый турпоход по холмам Грузии, за счастливую, будящую патриотические восторги возможность прикрутить газовый крантик надменному соседу, за нечаянную радость стать благоговейными зрителями великого таинства – священного распила олимпийских бюджетов.
Лет пять назад я побывал в Челябинске, где провел пару дней. В один из них мне устроили маленькую автомобильную экскурсию по окрестностям города. Была жутко снежная зима, поэтому природные красоты оказались не слишком доступными моему взору. Некоторую визуальную недостаточность как умел компенсировал любезный и словоохотливый водитель, увлеченно рассказывавший, сколько грибов, ягод и рыбы здесь будет летом. Он же поведал мне и про страшную техногенную катастрофу, случившуюся в этих краях сколько-то лет назад.
Когда же мы проезжали мимо какой-то ничем особенным не выделявшейся местности, его голос сделался вдруг заметно звонче, а в интонациях послышалась отчетливая региональная гордость. “Между прочим, – сказал он, – вот это место, которое мы сейчас проезжаем, по данным ООН, считается самым загрязненным в мире”.
“Оу!” – на манер вежливого иностранца из советской кинокомедии произнес я и со всей деликатностью, на какую хватило моих способностей, попросил его прибавить скорость.
Утерянный рай
Дважды в течение одного дня я оказался втянутым в историко-политические дискуссии. Тема была одна и та же, и формулируется она приблизительно так: “Какую страну развалили, суки!” Под страной подразумевался СССР. Под суками – не вполне понятно кто, хотя более или менее понятно.
Оба докладчика – водители-бомбилы. Первый был наружности, как принято теперь выражаться в милицейских сводках, вполне славянской. Лет он был сорока с чем-то. Из особенностей его коммуникативного поведения, где добродушие органично сочеталось с хамоватостью, можно было предположить, что он, видимо, москвич. Он москвичом и оказался. Начал он с места в карьер: “Вот говорят: коммунисты то, коммунисты се. А чего коммунисты? Такую страну построили. А эти пидоры только все развалили да разворовали. Щас уже никто не помнит ничего, как жили. Вот языком и мелют. А я помню. Отлично жили. Дружно”. Я попытался вставить что-то вроде того, что я тоже, в общем-то, кое-что помню, хотя мои воспоминания и не совсем совпадают с его. “Да ничего ты не помнишь! – с внутренней готовностью он перешел на ты. – А я помню! Я знаешь как жил? Горя не знал. Все было. Два раза в год в Кисловодск ездил. Тесть мой, между прочим, овощной базой заведовал. Ты знаешь, что это такое было?” Я знал. “А у меня Валера еще был, учились вместе, так тот вообще мясником работал в «Смоленском». Знаешь «Смоленский»? Не знаешь – не говори”.
Почему не знаю – знаю. И помню, хорошо помню и этот “Смоленский” гастроном, и этих самых валер-мясников. Их гладко оструганные хари, оскорбительные уже самим фактом своего существования, до сих пор снятся мне иногда по ночам. И еще я помню, как одна интеллигентная дама, кандидат искусствоведения, в панике рассказывала своим друзьям, что вот, грядет юбилей ее мужа, а гостей кормить нечем. “Нету же ничего в магазинах”, – с отчаянием в голосе говорила она. Кто-то дал ей дельный совет: “А ты подойди к мяснику в гастрономе и поговори с ним доверительно, как ты умеешь. И вообще – ты же красавица. Просто подойди, улыбнись и скажи: «Сделайте мне кусок хорошей говядины». Он и растает”. Делать нечего, надо попробовать. Отстояв некоторую очередь к прилавку, усеянному мертвыми костями, она (ой, только бы не забыть волшебного слова “сделайте”) обратилась к продавцу самым заветным своим полушепотом. “Молодой человек, – томно сказала она, поправляя очки, – не сможете ли вы сделать мне кусок приличного мяса?” Мясник, вопреки прогнозам, вовсе не растаял. Напротив того, он громко, так, чтобы слышала вся очередь, раздельно и внятно произнес: “Лапуль! Сделать я могу тебе либо мальчика, либо девочку. А мясо все на прилавке. Ты же не слепая”.
Всего этого я водителю рассказывать не стал, и, думаю, правильно сделал. Память у каждого своя, и у каждого свой СССР.
Соскочив с темы потерянного рая, водитель стал бранить приезжих. Особенно, понятное дело, досталось кавказцам. Будучи человеком довольно нехитрого умственного устройства и, скажем так, немечтательного душевного склада, он не особенно скрывал чисто марксистских, то есть откровенно шкурных, мотивов как своей горячечной любви к порушенной державе, так и неприязни к южным пришельцам. Главные его претензии к кавказским переселенцам сводились к тому, что они тоже, как и он, активно занимаются извозом, но при этом, гады, сбивают цены. “Я тут, москвич, корячусь как бобик, а он тут с горы спустился – и вперед! Выслать всех на хер, как при Сталине”. Дискуссия прервалась – мы приехали.
В тот же день мне пришлось еще раз поймать машину. В этот раз водитель оказался как раз кавказцем. И, как нарочно, ничуть не меньшим обожателем бывшего советского космоса, чем его столичный коллега. По-русски он изъяснялся без излишнего академизма. Судя по тому, с какой частотой в его не чересчур связной речи возникали те или иные вводные конструкции, русский язык он постигал не в классической гимназии, а скорее в Советской армии и на бесконечных трассах необъятной империи, кончину которой он оплакивал с истинно восточной страстью. Чаще всего, то есть буквально через слово, в его речах звучало то, что на интернет-жаргоне обрело емкую форму “нах”.
“Какая, нах, страна была, слушай! Все братья, нах, были”. “Слышал бы ты предыдущего оратора”, – думал я, а он продолжал: “Я дальнобойщик, нах, был. Весь, нах, Союз объехал. Везде друзья, нах. Мое, твое – не важно, понимаешь? Зачем, скажи! Что мешало! Э!” Под его кипучее чревовещание я стал немножко задремывать и не уловил того момента, когда он перешел к другой теме – теме падения нравов. “А теперь, нах, разврат и бляди одни! Раньше разве было, э? Я, нах, в булочную пришел хлеб купить – кушать хотел. А там гондоны, нах, продают”. Внезапность, с которой слово-паразит вернуло себе безвозвратно, казалось бы, утерянную исконную и весомую семантику, заставила меня вздрогнуть. Иллюзорная цельность мироздания, тоска по которой принимает иногда самые причудливые формы, например форму мучительной любви к нелепому и громоздкому государству, обрела вдруг кое-какие очертания в пространстве языка – единственном пространстве, реальность которого не подлежит сомнению. И что тут возразишь?
Да, вольность
Когда я начинаю писать текст, я по привычке вижу перед собой лицо адресата. Для меня важно знать, кому именно я говорю то, что я говорю.
Сейчас я не очень знаю, к кому я обращаюсь. Во всяком случае, не к тем, кто думает примерно так же, как и я, хотя и говорит об этом другими словами.
И уж точно не к своре окончательно одичавших дворняжек, унаследовавших от своих предков – лагерных псов – всего один рефлекс: кидаться на любого, заслышав лишь короткое слово “чужой”.
И уж конечно же не к бесноватым и хитрожопым шаманам, отлично понимающим, что верховодить своим стадом они могут, лишь поддерживая в нем огонь перманентной злобы. Я говорю о том самом стаде, которое в двадцатые – тридцатые годы под предводительством других шаманов – “с Лениным в башке, с наганом в руке” – с гиканьем и уханьем срывало с церквей кресты, жгло в печках иконы и таскало священников за бороды.
Чуть позже это же стадо, обвязавшись красными повязками, прессовало людей в узких брюках, коротких юбках и с волосами до плеч, яростно борясь за “моральный облик советской молодежи” и оберегая ее от “тлетворного влияния”. Оно же в дни религиозных праздников устраивало около церквей свои кошачьи концерты, мешая верующим входить в храмы. Оно, это стадо, вечно и неистребимо, как бы ни меняло оно в соответствии с очередным текущим моментом свои погоняла.
Сейчас оно именует себя “православной общественностью” и, что самое ужасное, говорит и действует от имени настоящих православных. Активность этого стада зависит лишь от того, сколько им дано воли. А воля им дается только сверху. Именно “сверху”, а не “свыше” – дьявольская, во всех смыслах этого слова, разница. Теперь их, судя по всему, надежно прикрывает и крышует один реальный пацан, которого, конечно же, поддержали они, а он – чисто по понятиям – своих не сдает.
И наверное, не к тем, увы, значительным процентам социологически опрашиваемых, кто на уровне рефлексов всегда согласен кого-нибудь засудить и засадить, столь удивительным образом облегчая и смягчая свои собственные невзгоды, неудачи и вечные унижения.
Я не знаю, для кого я сейчас приведу одну очень важную и точную цитату. Это из статьи замечательного поэта и литературоведа Льва Лосева, посвященной творчеству другого замечательного литератора – Юза Алешковского. Вот она: “Если правило веры не прочувствовано в живом опыте, а применяется априорно, оно есть суеверие. Значение любых, без исключения, слов контекстуально. В трогательной старинной легенде статуя Богородицы улыбнулась бродячему клоуну, который по незнанию молитв от души пожонглировал перед Ней. Можно представить себе и продолжение легенды – набежали ханжи, завизжали: «Перед святыней какие-то палки кидать в воздух – на костер поганца!»”
К этому исчерпывающему отрывку добавлю лишь, что сакральные тексты всегда многозначны и внутренне противоречивы. Потому они и живут столь долго, что служат объектами неутолимого толкования, комментирования и опровержения. Но получается всегда как-то так, что применение этих текстов на живой практике зависит от того, в каких чинах их интерпретаторы.
И не знаю, имеет ли смысл обращаться к томным эстетам, совершенно некстати затеявшим споры о том, хороша ли акция Pussy Riot с эстетической точки зрения. Ну понятно: “Певца Н. избили в метро? Нехорошо, конечно. Но певец он, прямо скажем, так себе”. “Журналиста П. убили в подъезде собственного дома? Как же, помню такого журналиста. Писал длинно, скучно и довольно глуповато”.
Спор о том, хороша или плоха акция, – очень интересный спор. Об эстетических и моральных аспектах этого события можно говорить много, разнообразно и заинтересованно. Я и сам с готовностью поучаствовал бы в этом разговоре, потому что и мне есть что сказать. Но разговор этот станет возможным лишь в одном случае – когда девочек выпустят на свободу. А пока можно констатировать лишь одно: получилось так, что им каким-то образом удалось ткнуть палкой даже не в муравейник – в осиное гнездо. Прямое попадание в болевые точки общественной жизни – одна из фундаментальных задач искусства. И с этой задачей девочки справились.
Главная и вечная проблема, постоянно возникающая между искусством и косной, то есть большей, частью общества, в неспособности понять, чем условность отличается от реальности, чем означающее отличается от означаемого и чем переносные значения слов, понятий и символов отличаются от прямых. Такая неспособность неизбежно порождает неконтролируемую агрессию. И это явление, мягко говоря, не новое. Важно лишь знать из исторического опыта, что искусство рано или поздно неизбежно побеждает.
Бабушкины сказки
Ну да, согласен, все давно ясно и понятно. Давно ясно и понятно, что большинство социальных и экзистенциальных драм и трагедий так или иначе связаны с темным ужасом перед “другим”. Давно ясно, что мучительное преодоление этого ужаса, принимающего самые разнообразные обличья – от стремления спрятаться в глубокую нору до стремления убить и захватить, – это и есть человеческая история, история взросления человека и человечества. Ясно ведь, что ксенофобия – “давно разоблаченная морока” для всех тех, кто принадлежит к современному миру не на уровне умения нажимать на клавиши компьютера, а на уровне способности устанавливать причинно-следственные связи между бытовыми, социальными, культурными и какими еще угодно явлениями.
Давно известно, что боязнь “чужого” свойственна в основном носителям архаического, традиционного, сельского сознания. В нашей стране городская культура сложилась по сравнению с Западом недавно, а потому многие российские горожане психологически остаются деревенскими жителями. Отсюда бесконечные ребячьи драки моего детства по территориальному принципу, отсюда же нынешняя неприязнь к восточным торговцам арбузами и хурмой. Такие проявления ксенофобии легко объяснимы, а потому преодолимы в исторической перспективе – все-таки город в его европейском понимании все равно рано или поздно победит деревню.
А есть еще род ксенофобии не просто крестьянского, а конкретно холопского происхождения – и с этим дело обстоит куда хуже. Это если и лечится, то с очень большим трудом. Особенно если у “лекарей” нет никакого желания никого ни от чего лечить. Более того, налицо вполне отчетливая тенденция считать эту болезнь здоровьем.
Неохолоп с равной непринужденностью готов и унизить, и быть униженным. Он презрительно относится ко всем, кто на него не похож, особенно если этот непохожий менее его социально защищен. Он любит бить лежачего. Он презирает свободу и людей, полагающих свободу базовой ценностью. Презирая цивилизованный мир за то, что он состоит “из одних лохов”, он не прочь попользоваться его плодами. Всяческую вежливость, готовность признать право другого на отличное от твоего мнение, готовность поблагодарить и извиниться он полагает признаком социальной подчиненности. А уважение у него может вызвать только “крутизна”.
Он готов рвать на себе рубаху, защищая право своего барина казнить и миловать, но никогда за своего барина не пойдет не только на смерть, но даже на мордобой. По крайней мере в одиночку. Он – абсолютное порождение советского инкубатора, но любит считать нерусские фамилии в списке тех, кто этот самый инкубатор для него соорудил. Это тоже понятно: его духовные предки, так же как и он, предпочитали, чтобы их драл на конюшне не какой-нибудь басурман, не немец-управляющий, а свой, родной, местный – с государствообразующей фамилией и мягким славянским обликом.
Число “чужих” все множится. В наши дни “чужими” объявляются, как правило, все те, кто злостно и, разумеется, по наущению внешних врагов нашей нерушимой государственности норовит поставить зеркало перед властью и обществом.
Можно счесть, что ксенофобия во всех ее проявлениях есть неотъемлемое свойство исключительно дурных, тупых, недобрых или богом обиженных людей. Это соблазнительно, но это не всегда так. Все сложнее, а потому и печальнее. Все сложнее, а потому и не кажется безнадежным. И вообще, теории теориями, а истина, как известно, конкретна.
Вот напоследок два как бы симметричных сюжета, героинями которых являются соответственно обе моих бабушки.
Одна из них, мамина мама, весьма малообразованная, очень набожная, очень тихая и очень добрая женщина, была, представьте себе, русофобкой. Не в том смысле, в каком это слово принято употреблять в наши дни. В наши-то дни слово “русофобия” применяется в основном по отношению к тем, кто испытывает в той или иной степени неприязнь или недоверие к тем или иным властным учреждениям, например к тайной полиции, каковая – в представлении самих деятелей этого славного учреждения – есть соль, душа и мозг великого и многострадального русского народа.
Но бабушка моя была русофобкой в самом буквальном смысле этого слова – она боялась русских. Человек своего времени и своей местечковой среды, она не умела отличать русских от русских. “Русскими” в ее представлении были те, кто раза четыре на протяжении десяти лет врывался в ее дом и в дома ее соседей, выносил стулья, чашки и деньги и требовал благодарности за то, что никого не убили. Тут не убили, там убили – всякое бывает. Погром – это вам таки погром, а не свадьба. Ничего не поделаешь.
Так что бабушка, будучи, повторяю, человеком редкой доброты, деликатности и отзывчивости, боялась русских. Боялась тайно, скрытно, ничего никогда и никому не говоря на эту тему. Но было понятно: она боится. Всех. Включая моих дворовых друзей и одноклассников, с утра до вечера болтавшихся в нашем доме. Включая соседей. Соседи были разные. Некоторых из них смело можно было бояться.
Среди соседей была немолодая бездетная пара. Помню их фамилию – Фомины. Сергей Александрович был отставной летчик. Он очень много возился со мной, учил отличать бомбардировщик от истребителя и заставлял по утрам обливаться холодной водой и обтираться мохнатым полотенцем. Он был весельчак и анекдотчик. Елена Илларионовна была просто очень хорошим человеком, умевшим к тому же изготавливать столь волшебных свойств “наполеон”, что вкус его я помню до сих пор.
С этим семейством у моей бабушки установился особый душевный контакт. Она любила их почти так же, как свою многочисленную “мишпуху”. Она делилась с Еленой Илларионовной заветным рецептом форшмака. А ведь и не каждому еврею бабушка поведала бы эту тайну.
И многие годы ее мучило сомнение: нет, не может быть, чтобы такие прекрасные люди были русскими. Поэтому время от времени она осторожно расспрашивала то его, то ее на предмет тайны их истинного происхождения. “Берта Борисовна, – смеялась всякий раз Елена Илларионовна, – ну честное слово, я не еврейка. Я бы не стала скрывать, я ведь ничего в этом дурного не вижу. Есть повсюду хорошие и плохие люди, вы согласны?” Бабушка вроде бы соглашалась, она говорила “ну конечно”, но при этом многозначительно вздыхала, что означало: “Ну хорошо, не хотите говорить – не надо”.
Вторая моя бабушка при эвакуации попала в небольшое село в Западной Сибири. Там она сняла угол в избе простой, работящей, но очень бедной семьи. Приняли ее вполне сердечно и вскоре стали воспринимать ее – легкую, отзывчивую и хозяйственную – как члена семьи. По вечерам семейство усаживалось за бедный, но вкусный ужин. Хозяева принимали по паре стаканчиков самогона, и начинался неторопливый разговор. Про войну, про хозяйство, про паразитов-партейных, про колхоз, будь он неладен. Бабушку не опасались, считали своей.
Рано или поздно разговор сворачивал в сторону евреев, каковых в этом селе сроду никто не видел. “Евреями” в этих разговорах были некие мифические существа, наделенные полным набором инфернальных свойств. Этот самый “еврей” запросто мог, на манер лешего, навсегда утащить тебя в лес, а мог, как русалка, и защекотать тебя до смерти. На многое был способен еврей. Не убережешься – беда.
Однажды бабушка, в основном молчавшая, решилась встрять в разговор. Она сказала: “Нюра, вот вы тут все говорите про евреев. А ведь я, между прочим, тоже еврейка”. Судя по всему, лучшей шутки хозяева прежде не слышали никогда, поэтому от дружного хохота долго не могли произнести ни слова, а только безвольно махали руками. Первой отсмеялась Нюра и, вытирая слезы, сказала: “Ой, не могу! Сама себя еврейкой назвала. Мосевна, ты что ж такое говоришь! Ты ж хороша баба, хоть и городска! Кака ж ты еврейка-то! Ну насмешила! Я прям чуть не обоссалася!”
Превратности любви
Это история почти такая же старая, как история вообще.
Согласно распространенному мнению, критически мыслящая интеллигенция возникла как следствие перепроизводства образованных людей. Люди, не вписавшиеся в институты власти, становились критиками этих институтов. Но от власти они не дистанцировались. Ненависть и любовь перетекали одна в другую, образуя какую-то ленту Мебиуса. Даже и наше все, даже Пушкин, декларативно отказывавшийся “зависеть от царя, зависеть от народа”, не умел последовательно соответствовать собственному манифесту.
Существует миф о русском дворянстве как о носителе определенных ценностей, главной из которых является честь. Миф – он и есть миф. А реальность заключается в том, что существует особый род подлости, именно дворянской, придворной подлости. Все это описано русской литературой, и незачем повторяться. Близость к власти во что бы то ни стало требует нравственных жертв, и они приносятся, причем с чистопородной элегантностью. Близость к власти есть абсолютная самоцель, а формулой “власть отвратительна, как руки брадобрея” пусть утираются ущербные неудачники. Слово “порода” не всегда окрашено в безусловно позитивные тона. Мы ведь видим и сегодня эту “породу”, этих несомненно ярких и разнообразно одаренных отпрысков старинных родов, трепетно относящихся к своим родословным, с фатальной неизбежностью и с непоколебимой уверенностью в своих правах воспроизводящих подлость своих предков. Они, как и их предки, не мыслят своего существования вне близости к власти. Однажды я слушал по радио интервью Михалкова-старшего. В числе прочего он говорил о том, что прожил счастливую жизнь, ибо никогда и ни при каких обстоятельствах не говорил того, чего не думал. И представьте себе, я ему поверил. Он именно всегда, всякий раз думал именно то, что говорил. Такие понятия, как беспринципность или, скажем, цинизм, просто из какого-то другого словаря. Они ничем не могут помочь в осмыслении этого причудливого феномена. Если скажешь, что, может быть, не очень красиво получается, когда один и тот же автор три раза переписывает слова государственного гимна, тебя просто не поймут, а если поймут, то поймут как завистника и неудачника. Их всех – старых гимнописцев, стареющих кинорежиссеров, одаренных злословных писательниц – объединяет одно: завещанное предками влечение к власти. Ибо успех и власть – это одно и то же.
Впрочем, “дворянский этап” постепенно сходит на нет. Скукоживается на глазах и “разночинский”, шестидесятнический этап. К власти жмутся новые ребята, не отягченные не только дворянскими, но и советскими комплексами. Страна совсем другая, они совсем другие. Власть тоже совсем другая, но она власть, и это главное.
Мы наблюдаем расцвет определенной моды, моды на лояльность. И дело вовсе не только в развеселой семейке спичрайтеров, политтехнологов да раскрутчиков всех мастей. Это работа такая. “Быть в оппозиции пошло” – вот что сказал мне недавно один знакомый газетный писатель в ответ на мое осторожное недоумение по поводу его, на мой взгляд, уж слишком безудержного рвения в оценках исторических свершений законно избранного президента. Я не нашел что ответить. Выходит, что это не проблема этики, а проблема эстетики. Проблема моды. Было вот модно критиковать и зубоскалить. Теперь модно лизать и подмахивать.
Впрочем, неправильным было бы стричь всех под одну гребенку.
Неправильным было бы успокоиться на том, что “от них, сук продажных, чего и ждать?”. Неправильно. Слишком просто и слишком самоуспокоительно. Я даже верю в возможность искренней страсти по отношению к государству. Я даже понимаю, что “обаяние власти” – это не пустой звук, не прикрытие шкурных интересов. Я даже понимаю, что для кого-то это лишь азартная постмодернистская игра, игра в цинизм, игра в неразличение добра и зла, верха и низа, игра в нарушение границ и дистанций. Я даже понимаю, что в интеллигентской, особенно артистической и журналистской, среде весьма распространены трепетные, женственные натуры, влюбчивые до невозможности. Я, как и многие, не могу забыть, как один жесткий и бескомпромиссный телеведущий брал интервью у вновь избранного второго российского президента. Я помню его глаза, глаза влюбленной в учителя физкультуры девятиклассницы, не умеющей превозмочь своего горячечного обожания. Я не мог не верить в искренность его чувств. Впрочем, последующая стремительная эволюция телеведущего заметно поколебала мою веру в чистую, целомудренную любовь.
Ну и мода опять же. Мода на политический и эстетический консерватизм, на просвещенную ксенофобию, на рассуждения о национальных интересах, на “позитивность”. Тут совпадение многих, впрочем, связанных друг с другом обстоятельств. И невнятная генетическая тоска по “порушенным традиционным ценностям”. И неосознанная для одних и вполне даже осознанная для других ностальгия по советским культурным колхозам – творческим союзам, где многим, вроде как горьковскому ужу, было некогда “тепло и сыро”. И влияние общемировых неоконсервативных тенденций.
Из политической и общественной жизни ушло время артистов. Пришло время пыльной скуки, бумажного шелеста, коридорного шепотка, мимолетного переглядывания, многозначительного покашливания, молчаливого тыканья пальцем в потолок.
Время, рекрутировавшее тот тип искусства и тот тип журналистики, какие сложились к сегодняшнему дню, увы, подходит к концу. Пришло время бархатной реставрации, время бесшумной фундаментализации всех сфер общественной и культурной жизни. Сама идея культурного пространства, где сформировалась и бытует свободная, ироничная, непочтительная интонация, с точки зрения новых времен всего лишь затратный анахронизм. Новое время – новые песни; о главном, разумеется. И новые ценности – разумеется, вечные.
Моды сменяют друг друга, чередуясь, как широкие и узкие штаны. Пусть так. Отрицать моду нецивилизованно. Но существует и такой принцип, который исповедуют многие, я в том числе. Этот принцип сводится к формуле “модно то, что я ношу”. И мне плевать на чужую моду.
И речь не о том, чтобы непременно пребывать в оппозиции. Натужная, крикливая, неопрятная оппозиция так же глупа и неприятна, как респектабельная, самодовольная, лоснящаяся любовь к начальству. Впрочем, нет, не так. Глупа так же. Неприятна так же. Но в гораздо меньшей степени опасна для душевного здоровья общества.
Нужна дистанция. Именно дистанция по отношению к власти, государству и даже обществу. Но на это не способна интеллигенция, склонная к крайностям. Одним из признаков цивилизованности того или иного государства можно считать наличие такой общественной функции, носителем которой является человек, обычно называемый интеллектуалом. Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност. И никому не приходит в голову упрекнуть его в неблагодарности. Про таких людей никто не скажет, что сало они американское едят, а сами только гадят, издеваются да подначивают. Эти люди необходимы, и никому не приходит в голову в этом усомниться.
Но это другая традиция, которая ни к нашей стране, ни к нашей интеллигенции – “совести народа” – никакого отношения не имеет. А к ней имеют отношение судорожные метания от ненависти и презрения к горячей любви и беззаветной преданности.
Слово “интеллигенция” недаром женского рода. Она, то есть русская, потом советская, потом снова русская интеллигенция, – дама столь же влюбчивая, сколь и ветреная.
В начале советской власти интеллигенция не очень жаловала Ленина. Революцию, которая ей “дала все”, она беззаветно любила. Ленина – не очень. Поэма Маяковского – скорее социальный заказ уже сталинской эпохи, чем плод страсти. Интеллигенция на ранних порах полюбила Сталина. Он завораживал и интриговал. Он мало говорил и очень пристально смотрел. Потом к этим вольным чувствам прибавилось ощущение ледяного ужаса, и интеллигенция на многие годы закоченела в своей любви, вроде как спящая красавица, покуда к ее сахарным устам не приник Никита Сергеевич. Тогда интеллигенция прониклась священной ненавистью к тирану и полюбила как раз Ленина, полюбила настолько, что со всей решительностью, на какую оказалась способна, потребовала убрать его с денег. Впрочем, не особенно отказывалась и от денег с Лениным.
Я хорошо помню, как интеллигенция пыталась полюбить Андропова, сменившего совершенно нетоварного, смешного, нелепого, обсыпанного орденами и анекдотами Брежнева. Я помню, как мне всерьез говорили о том, что Андропов – человек интеллигентный и образованный. Что он не то, чем кажется вначале. Что он собирает абстрактные картины, слушает джаз, а по своему дачному участку ходит в – страшно сказать – джинсах. Я тогда спросил у одного своего приятеля: “Как ты думаешь, мы доживем до того, что члены Политбюро вдруг разом облачатся в джинсовые костюмы?” – “Боюсь, что доживем”, – ответил приятель. Он, слава богу, ошибся. До такого великолепия мы не дожили, а дожили мы до того, что никакого политбюро нету и в помине. Политбюро нет, и многого другого нет, а вот любовь и ее превратности никуда не делись, ибо ни природа, ни история не терпят пустоты.
Некритические дни
В нашей стране критика во все времена воспринималась с большим подозрением, иногда чреватым серьезными последствиями для носителя критического сознания. Критика в разные времена называлась то очернительством, то лживыми измышлениями, порочащими наш общественный строй, то фальсификацией истории в ущерб интересам группы граждан, в дальнейшем именуемой “Россией”.
Впрочем, не будем очернять и фальсифицировать. Была и критика. Журнал “Крокодил” и бескомпромиссный михалковский “Фитиль” продергивали с песочком и волокитчиков, и бюрократов, и летунов с несунами. Доставалось и тунеядцам. Мало не казалось и непутевым смежникам, время от времени срывавшим важное производство посредством недопоставок оборудования.
И еще была критика. Она была явлена в виде брошюр общества “Знание”. Брошюрки так прямо и назывались: “Критика буржуазных течений в современной западной философии” или “Критика модернистских тенденций в западном искусстве”. Я, кстати, не желая быть неблагодарной свиньей, не могу не сказать слов благодарности за эти самые брошюрки. Любознательное юношество моего поколения узнавало хоть что-нибудь о современном искусстве именно из этих “критик”.
Но важнейшим из всех искусств являлась и является апологетика, с разной степенью философской глубины и художественной выразительности разъясняющая населению, за что именно оно так любит родное государство. Любовь не должна корчиться безъязыкая, иначе она не любовь, а темный инстинкт.
Сегодня искусство апологетики переживает пору расцвета, разухабисто гуляя по информационным просторам нашей родины, как гулял по Уралу Чапаев-герой: с присвистом, с уханьем, с двумя притопами и тремя прихлопами. Без оглядки на всякие глупости вроде звездного неба над головой, нравственного закона внутри нас и уж тем более химеры совести.
Разнообразные апологеты нынешнего российского режима при всей пестроте оттенков делятся на два отчетливо различимых типа.
Первые, немногочисленные и довольно-таки трагичные в своей исторической обреченности, а уже потому вызывающие нечто вроде человеческого сочувствия, мыслят приблизительно так: “Да, в России демократии нет. И быть не может. И быть не должно. И это правильно. Потому что демократия – это разнообразие, а ничего вреднее для нашего здоровья, чем разнообразие, предполагающее необходимость выбора, разрушающую нашу традиционную цельность, нет и быть не может.
У нас свой путь, без всяких там разделений властей, прав человека и прочей хрени, придуманной специально для того, чтобы окончательно запутать и закабалить и без того запутавшегося и закабаленного вредоносной городской цивилизацией нашего простого и доверчивого парня, который от ваших общечеловеческих ценностей и прочих гей-парадов совсем, глядишь, сбрендит и либо сарай с боеголовками подожжет, либо, не дай бог, кого-нибудь прирежет под осенний свист от испоганенной атлантической жидовней, но не до конца еще выветрившейся душевной широты.
И правильно все делают наши нацлидеры, что шлют куда подальше незваных благодетелей. И не надо перед ними лебезить да заискивать. Не выйдет, господа! Вашим планам не сбыться! Без вас и без ваших так называемых общечеловеческих ценностей проживем. Жили мы и отцы наши, деды-прадеды без вашего плюрализьма. И хорошо, кстати, жили. Дружба потому что была, порядок, соблюдение очереди на помывку коридора и перловка три раза в день по будням, не считая выходных, когда еще и колбаса за рупь девяносто кило”.
Вторые устроены чуть сложнее, а потому они и заметно противнее. То есть сложность их тоже, прямо скажем, не слишком уж и сложна. Они просто, как хулиганы-подростки на дорогах, развернули знаки – плюсы на минусы, право на лево, верх на низ. Но все равно какое-никакое ноу-хау.
Они любят употреблять много наукообразных слов, соединяя их посредством какого попало синтаксиса. Среди прочих слов они особенно полюбили слово “смыслы”. Именно так – во множественном числе. Смыслы они не только любят, но и неустанно их “порождают” в многочисленных бюджетных институтах. Впрочем, смыслы не столько порождаются, сколько высекаются, причем самым простым, первобытным способом – способом трения их неутомимых языков о филейные части текущей власти. А потому и смыслы этих смыслов вполне адекватны способу их порождения.
Демократия у нас есть, говорят они. А для пущей убедительности добавляют, что у нас-то она как раз и есть, а вот там, на Западе, ее как раз нет. Потому что там, на Западе то есть, диктатура и вполне себе фашизм. А у нас свобода – вот вы не в тюрьме же пока. Хотя и следовало бы, если честно. Но если наша свобода станет еще свободнее, то и ваши проблемы решатся сами собой в нужном направлении. А у нас свобода была давно, еще при Иване Грозном, когда в Европе вашей распрекрасной за косой взгляд на кол сажали. Да там и теперь все еще сажают, просто вам не говорят. А другим еще указывают. И президентов там назначают как хотят, не то что у нас, всенародно и единогласно, – вот какая у нас свобода. Куда уж еще-то свободы, если у нас на выборах поболе ста процентов бывает.
Все проблемы страны они экспортируют вовне – чаще всего в Америку. Туда же, где от греха подальше размещает свои трудовые гроши их возлюбленное руководство.
Интонация наших апологетов всегда взвинченна и слегка истерична. Видимо, им передается нервозность их клиентов, чья неуверенность в собственной легитимности бросается в глаза. Они так и не могут решить, что делать с Россией – встроить ее в контекст современного мира или изолировать от мира. Они разрываются от необходимости определить, такие же мы, как все, или не такие. Или, может, другие не такие, а мы как раз такие.
У моего товарища был когда-то сосед по квартире – человек малограмотный и при этом невероятно скандальный. Он все время с кем-нибудь судился. Свои многочисленные заявления и жалобы он приносил моему приятелю на предмет исправления ошибок. Какие-то особенно выдающиеся пассажи приятель выписывал и дарил мне, зная мою приверженность к подобного рода речевым мутантам. Мне, в частности, запомнилась фраза, выдающаяся по степени своей глубинной мотивированности. И запомнилась она мне именно так, как и была написана, то есть без знаков препинания и с той орфографией, с какой была. А выглядела она так: “Я между прочем такой же как и вы человек в отличии от вас”.
А вы говорите – смыслы.
О самобытности
Давно замечено, что, когда наши руководящие господа-товарищи затевают те или иные пакости, их резко пробивает на всемирную отзывчивость и они чуть что норовят кивнуть на мировой опыт. Вот в Европе, говорят они, за такие дела вам такой бы штрафчик выписали, что ого-го. А в вашей, говорят, любимой Америке таких, как вы, так по судам бы затаскали, что не дай вам бог. А если кто-нибудь из наиболее бестактных начнет вякать что-нибудь в том духе, что мировой опыт вовсе не ограничивается карательными функциями и что есть еще на свете всякие такие штуки, как, например, права личности или еще какие-нибудь подобные глупости, то тут же выясняется, что у нас особый путь и нечего нас учить – на себя бы лучше посмотрели, товарищи волки.
У нас особый путь, и спорить с этим бессмысленно. Мы самобытны и оригинальны до изумления. А остальные – нет. Посмотрите сами: ну все же на одно лицо – что финны, что японцы, что итальянцы, что поляки, что грузины. Не отличишь. Поэтому нам все завидуют. Ну и недолюбливают, ясное дело. И мечтают погубить – кто явно, кто тайно. Когда было такое, чтобы глобализованная посредственность и унифицированная серость не ополчались бы на все яркое, самобытное и особенное? Никогда такого не было.
Вот и приходится веками держать круговую оборону против агрессивного напора мировой истории и огрызаться время от времени на манер самобытной советской официантки: “Вас много, я одна”. “Одна ты на свете! Одна ты такая”, – в унисон упомянутой официантке сообщает своей родине самобытнейший поэт Сергей Михалков в одном из своих вдохновенных гимнов, последнем на данный исторический отрезок.
Все у нас особенное. И даже патриотизм, принимающий подчас форму иррациональной любви к географической карте, тоже какой-то особенный. Вот прямо на днях я обнаружил на мусорном контейнере огромную, выполненную масляной краской надпись. Надпись была такая: “Курилы наши”. Главное тут, разумеется, не само проявление бурного патриотического восторга, а с безукоризненной точностью выбранное пространство его репрезентации.
И вера особенная. Об этом лучше всего – у Лескова.
“Вы, – говорят англичане, – нашей веры не знаете: мы того же закона христианского и то же самое Евангелие содержим”.
“Евангелие, – отвечает Левша, – действительно у всех одно, а только наши книги против ваших толще и вера у нас полнее”.
И вот еще о самобытности. Пару лет тому назад перед входом в аптеку я увидел сидевшего на маленькой скамейке мужичка. В ногах у мужичка валялась потрепанная бесформенная кошелка, из которой торчали какие-то трубки и железяки. На шее мужичка висел кусок картона. На куске была бесконечно интригующая надпись: “Изличаю все болезни и гимарой срочно”. Публика, впрочем, обидно игнорируя безусловную самобытность и вселенскую универсальность этого культурного героя, шла все же в заурядную и вовсе не самобытную аптеку.
Комплексные обиды
Это сейчас у нас бизнес-ланчи. А в прежние времена примерно то же самое называлось куда более обыденно, но зато и более патриотично – комплексными обедами, а на жаргоне работников общепита – просто комплексами. “На комплекс – салат витаминный, рассольник, бестроганы с гречкой и компот из сухофруктов. Будете кушать?” – глядя куда-то мимо и неумело скрывая профессиональную ненависть к вечно жующему человечеству, тараторила на одной ноте усталая официантка. А в одном заведении, куда я забрел однажды, прямо напротив входа висел огромный плакат с лаконичным самодиагнозом: “У нас комплексы”. Я, помню, довольно долго приводил туда разнообразных друзей и знакомых, чтобы и они разделили мою филологическую радость.
Это, впрочем, присказка. Речь вообще-то о том, что многие годы мы жили в как бы перевернутом мире, где “все не как у людей”. У людей, знали мы, бананы – это очень дешевая, продающаяся на каждом шагу еда для бездомных, зажигалка стоит дешевле пачки сигарет, в “Макдоналдс” может запросто зайти каждый безработный, арбуз и малину можно купить среди зимы, ужин в ресторане и приличная рубашка стоят примерно одинаково, в магазине спокойненько лежат двадцать восемь сортов кефира и при всем при этом ни за чем нет очереди. “Ну ладно, так-таки и нет?” – “Ну нет же, тебе говорят!”
Ну вот и у нас теперь вроде бы “все как у людей”. Так и радоваться бы!
Но нет – вместо вожделенного умиротворения пришла тяжкая депрессия. Еще бы: бананы – дешевка для бомжей, сигареты еще дороже, чем зажигалка, “Макдоналдс” – вообще полное говно (суки америкосы мало того что сами жрут всякую гадость, так и нам еще подсовывают), малину выращивают где-то в Голландии – никакого вкуса, кефир – сплошная химия. Очереди нет, это правда, – но так ее, кстати, и раньше не было, ее демократы выдумали.
Любовно лелеемый миф стал рутинной реальностью, а потому в некотором роде лишил существование смысла, лишил мечты. А кто виноват – вечнозеленый русский вопрос. Ну как это кто? Непонятно, что ли? Запад, конечно, кто же еще.
Стихийное народное западничество последних лет советской власти и первых лет после нее было, если угодно, мейнстримом общественного сознания. У них вот – да. У нас – нет. Они могут. Мы – не очень. Власти очень хорошо уловили нерв общественного настроения и, затевая те или иные пакости, взяли за правило ссылаться на “мировую практику”. Кстати, это по инерции происходит и теперь. Когда же им пытаются робко намекнуть на то, что мировая практика вовсе не исчерпывается репрессивно-запретительными мероприятиями, то тут же выясняется, что нечего нас учить, что у нас свои традиции и что на себя бы лучше посмотрели, у вас у самих проблем хоть завались. Это правда: проблем у Запада много, может быть, не меньше, чем у нас. Разница одна, но очень существенная. Западное общество свои проблемы воспринимает именно как проблемы. В нашем же обществе, где все большее право голоса обретают вечные второгодники, проблемы трактуются как объекты национальной гордости, как признаки самобытности и как этапы особого пути. Когда не очень получается стать нормальными, приходится становиться великими, тем более что это куда проще – как сказали, так и будет. А великим все завидуют, разве не так?
Антизападническая риторика стала в последние годы таким же правилом хорошего тона, каким лет десять тому назад была риторика безоглядно прозападническая. Градус этой риторики по странному совпадению повышается прямо пропорционально росту цен на энергоносители.
Вальяжная презрительность по отношению к “пресловутым” западным ценностям и глянцевый – как бы понарошку – изоляционизм стали своеобразной интеллектуальной модой. Чувствительная к веяньям времени гламурно-офисная публика между двумя глотками кампари-оранжа в ожидании бизнес-ланча цедит сквозь зубы что-то про “тупых америкосов”, про нашу отстойную “демшизу” и про то, что “Россия еще всем вставит”. С модой глупо спорить – ей можно либо следовать, либо нет. У любой моды есть как минимум одно важное достоинство – она проходит.
А уж о легковозбудимых журналистах, в чьей кристальной неподкупности может усомниться лишь самый неисправимый скептик, или о доблестных генералах, чьи компетентность и всемирная отзывчивость не подлежат обсуждению, даже и говорить неинтересно. Их мотивы прозрачны и недвусмысленны, с ними все понятно. Понятно все и с духовными потомками “слободских и посадских” – с их семечками, гармошками и врожденной злобой по отношению как к “деревенским”, так и к “городским”, как к “восточным”, так и к “западным”. Вот и певица Жанна Бичевская, бывшая советская Джоан Баэз, а ныне золотой голос героического движения ПНИ, колебля вещие струны своей гитары, несет нам благую весть о том, что “русские плюют на власть америк и европ”.
Да и как тут не плюнуть с досады, если Запад так подло нас обманул.
Когда начиная с конца 1980-х наши люди стали выезжать в “америки и европы”, они с непривычки поражались и восхищались всем подряд. Но при ближайшем рассмотрении стали замечать что-то неладное. Люди там, оказывается, не летают по воздуху, а ходят, как и мы, по земле. Там, оказывается, существуют человеческие страдания, преступность, чиновничья глупость, врачебные ошибки, терроризм и несчастная любовь. И машины бьются. И поезда сходят с рельсов. Запад не оказался раем. Он оказался всего лишь другим кругом ада. Западу не прощается несовершенство. Это похоже на чувства подростка, увидавшего вдруг героиню своих романтических грез выходящей из уборной.
Запад нагло и цинично нас надул. Поматросил и бросил. А ведь какие слова говорил! Какую гуманитарную помощь дарил!
Нынешние песни “о главном”, то есть о маниакальном стремлении зловредного и завистливого Запада во что бы то ни стало замучить “великую державу”, ту самую, которая, покряхтывая и потрескивая суставами, встает с колен, слово в слово повторяют те же песни, что с давних советских лет и по сей день свербят в моих ушах. Ничего нового тут не придумаешь, да и зачем: старый конь борозды не портит. Только вместо СССР – Великая Россия. А вместо “советского строя” и “коммунистического мировоззрения” – “славные традиции предков” и прелая, надышанная поколениями “духовность”. Помню из тех давних лет какого-то лектора, певшего что-то в таком примерно духе: “Ни сил, ни средств не жалеют зарубежные враги нашего государства на подрыв… Чуждая нам идеология… Борьба идей… Музыка и танцы… Одежда… Разрушительная работа ведется во всех направлениях… Но прежде всего она направлена на молодежь и (внимание! – Прим. Л. Р.) на мыслящую часть нашей интеллигенции”. Здорово сказано – никакого Фрейда не нужно.
Никакого Фрейда не нужно, ибо какими бы “бизнес-ланчами” нас ни потчевали, сквозь них все равно просвечивают все те же старинные “комплексы”. И нету особой нужды напоминать об этих самых комплексах посредством жирного плакатного шрифта – и без того все понятно.
Песня оленине
Еду в метро с чемоданом. Встречаю знакомого. “Далеко собрался?” – спрашивает он. “В Домодедово еду”, – отвечаю я. “А куда летишь? Небось в Норильск?” – “А как ты догадался?” – “Да сейчас все в Норильск летят”. Ну, “все” – это, разумеется, фигура речи. Вроде как “вся Москва”, состоящая, как правило, человек из пятнадцати.
Все, не все, но что посещение Норильска в последние несколько лет стало почти что ритуальным для изрядного количества литераторов, художников, музыкантов и артистов – это точно.
В этот раз на фестиваль с несколько оксюморонным названием “Таймырский кактус” я полетел в милой моему сердцу компании, включавшей писателя Владимира Сорокина, художников Андрея Бильжо и Марию Чуйкову, композитора Сергея Загния, телеведущую Светлану Конеген и театрального критика Дину Годер.
Небольшая, но представительная книжная ярмарка в городской библиотеке, в ней же встречи с писателями, “Музейная ночь” в местном музее. Музыкальные концерты на нескольких площадках. Что значат эти фестивали для жителей Норильска, лучше спросить у них самих. Я же могу констатировать, что во все дни фестиваля во всех местах, где что-то происходило, было не протолкнуться.
Я был в Норильске уже в третий раз, а большинство моих товарищей – в первый. Поэтому, когда мы ехали автобусом из аэропорта в город, я не смотрел по сторонам, а занял позицию наблюдающего за наблюдающими. За лицами моих товарищей, глядящих в окно, следить было никак не менее увлекательно, чем за тем, что видели они.
Дорога из аэропорта сразу же, без каких бы то ни было умиротворяющих предисловий, окунает тебя в, так сказать, местную проблематику. Черные – в середине мая – сугробы, покосившиеся изгороди, до сердцевины прокопченные кирпичи бесформенных промышленных строений, выползающие из многочисленных труб разноцветные дымы, заброшенные пятиэтажки с мертвыми окнами. Безобразные, вразнобой торчащие из мерзлого, густо покрытого шлаком грунта знаки и следы человеческого присутствия лишь усиливают ясное и трагическое понимание: это место не для людей. Это вообще не Земля. Это другая планета. Может быть, Марс.
Когда едешь по этой дороге, в голове все время вертится строчка из песни про Ванинский порт: “Машины не ходят сюда, бредут, спотыкаясь, олени”. Это вроде бы про Колыму, где я никогда не был. Но могу предположить, что Колыма и Норильск в этом самом смысле вполне сопоставимы.
Когда едешь по этой дороге, возникает макабрическое ощущение, что из-под земли торчат человеческие кости, а некрасовская строка “а по бокам-то все косточки русские” воспринимается с какой-то безысходной наглядностью. Именно она и читалась на лицах моих товарищей. “Мой дед сгинул как раз здесь”, – сказал один из них и отвернулся от окна.
По этой дороге я с утра и до вечера возил бы туда и обратно нынешних сказителей, поющих про нашу славную историю и призывающих божью и полицейскую кару на головы ее очернителей, льющих воду на понятно чью мельницу. Впрочем, ерунда, проку от этого не будет. Они лишь пожмут плечами и скажут, что не все, конечно, было гладко. А еще они скажут, что без этого было никак нельзя. А еще они скажут, что зря не сажали.
В последний день нам устроили небольшую экскурсию по городу и его окрестностям. В том числе нас свозили на вершину горы, где не так давно был установлен мемориал с выразительным названием “Голгофа”. Там стоят памятники – с православными крестами, с католическими крестами, с полумесяцем, со звездой Давида. Памятники сгинувшим в норильских лагерях полякам, французам, японцам. На памятнике литовцам короткая надпись на двух языках: “Литва никогда не забудет ваших страданий”. Без проклятий, без надрывной патетики – достойно и трагедийно.
Норильск – город в высшей степени необычный. И ощущение от него вовсе не исчерпывается мрачными видами и не менее мрачными историческими ассоциациями. Ибо и то и другое компенсируется так называемым человеческим фактором. Люди работают, рожают детей, веселятся, читают, пишут, играют в театре, учат детей музыке и танцам. Живут, одним словом. Живут и не унывают.
В городе я заметил трогательную местную моду: очень многие девушки ходят настолько загорелыми, будто все они буквально только что вернулись из Египта. “Нет, – объяснили мне, – они в массовом порядке ходят в солярий”. Таким образом они как-то преодолевают свою неизбывную северность. Тяга к югу и вообще хорошо заметна в городе: названия кафе и ресторанов – это почти всегда “Дели”, “Майами” или на худой конец “Сочи”.
Жители Норильска – большие патриоты. “Как вам наш город?” – слышал я по многу раз за день. “Ну…” – стараясь не обидеть ничьих чувств, мямлил я. “Да мы к этому привыкли, мы этого даже не замечаем, – выручали меня норильчане. – А вот как вкусно у нас. Вы пробовали строганину? А копченого муксуна вы ели? А пельмени с олениной? У вас такого нет, это точно”.
Это точно – у нас такого нет. Острая визуальная недостаточность городского пейзажа действительно возмещается сильнейшими гастрономическими впечатлениями. Когда мы попробовали карпаччо из оленины под брусничным соусом, кто-то сказал: “Я бы сочинил оду этому волшебному блюду. Я пропел бы ему хвалебную песнь”. “И назвал бы ее «Песня оленине»”, – подхватил я, имея при этом в виду, что местные жители часто произносят слово “оленина” с ударением на втором слоге.
В Норильск в последнее время ездят “все” – и правильно делают. Жители этого вроде бы непригодного для жилья места заслуживают, чтобы для них играли оркестры, ставили спектакли и читали стихи. Для меня же, помимо всего прочего, главным уроком Норильска является то, что сам невероятный факт существования этого города и его обитателей на сакраментальный вопрос “есть ли жизнь на Марсе?” дает однозначно положительный ответ.
Вечная мерзлота
Когда я был в Норильске, в трагическом и по-своему удивительном городе, на века пропитанном неистребимым гулаговским духом, меня ни на минуту не оставляло тягостное чувство, что я все время наступаю на чьи-то кости. Что я буквально по ним хожу. Я поделился этим ощущением со знакомым норильчанином, сотрудником местного музея. Он сказал: “Дело в том, что фактически так и есть. Из-за вечной мерзлоты умерших и погибших закапывали совсем неглубоко. А весной, когда почва чуть-чуть подтаивает, на поверхности иногда обнаруживаются фрагменты человеческих скелетов”.
Мистическое мало меня привлекает. Не верю я в сверхъестественное. Но в смыслопорождающую способность исторических метафор я верю.
“Жизнь побеждает смерть неизвестным науке способом”, – написал однажды Даниил Хармс. Но это об искусстве. В истории все, увы, не столь оптимистично.
Недозахороненность – извечная причина наших бед, директивно назначаемых победами. Недозахороненность солдат Великой Отечественной войны. Недозахороненность жертв и их палачей. Недозахораненность вождей, их дел, их идей.
Мокротные души различных менеджеров среднего и высшего звеньев, плотно растворенные в выхлопных газах истории, время от времени властно напоминают о себе специфическим запахом. И дух этот особенно заметен в странах с плохой экологией. Впрочем, некоторым этот дух кажется духом времени, дуновением жизни. Ну бывает, принюхались – за столько-то лет.
Что уж тут говорить, если Самый Главный Труп бывшего социалистического отечества лежит себе в самом центре великого города и в ус не дует. Однажды, когда мне было лет девять, мы с мамой пошли в Мавзолей. По моей, надо сказать, настоятельной просьбе. Мне, можно сказать, повезло. Я успел еще застать там сразу двоих. Когда мы шли обратно через Красную площадь, я спросил у мамы, почему здесь так много ворон, прямо как на кладбище, где похоронена бабушка. Рефлекторно покосившись на Мавзолей, она сказала, что не знает.
Мертвяческой фразеологией была насквозь прошита еще и раннебольшевистская риторика. Это и понятно: во власть пришли провинциальные гимназисты-недоучки, успевшие в пубертатную, то есть самую чувствительную свою пору заглянуть одним глазком в декадентские брюсовско-бальмонтовские “бездны”. “И как один умрем в борьбе за это” – звучит ободряюще, не правда ли? Для человека с нормальными рефлексами и тогда уже был очевиден смертеутверждающий пафос этой риторики. А многим – и тогда и теперь – он кажется вполне себе жизнеутверждающим. А мертвое кажется живым.
Вот граждане и умирали “за это” – оптом и в розницу. И жизнь им устраивали такую, чтобы “за это” ее не жалко было и отдать. Такой был анекдот в середине семидесятых годов: “Рядовой Петров, а ты готов за Родину жизнь отдать?” – “Так точно, товарищ майор, готов!” – “А расскажи, рядовой Петров, почему ты готов за Родину жизнь отдать?” – “А на хера такая жизнь нужна, товарищ майор!”
Не оттуда ли, не от потаенной ли воли к смерти поразившая значительную часть сограждан социальная патология, проявляемая в том, например, что можно с легкостью пройти мимо умирающего на улице, но воспылать священным гневом по поводу того или иного высказывания Бжезинского. В том, что человек, считающий себя христианином, с первобытным ликованием может разнести художественную выставку, задевающую его “чувства”. При этом его христианнейшие чувства ничуть не бывают задетыми по поводу того, что менты на его глазах избивают бомжа. Или его самого. В том, что человека ничуть не оскорбляет, когда его не считают человеком, заставляя часами стоять в пробке, потому что “к нам приехал наш любимый”. Но зато он страшно возбуждается, когда Евросоюз придает законный статус давно уже для всего цивилизованного мира очевидному представлению о тождественности двух самых людоедских режимов ХХ века.
Не потому ли тем, кто мертвое принимает за живое, невозможно втолковать, что цена человека, его жизни, свободы и личного достоинства несоизмеримо выше всяких фетишей вроде флагов, гербов, гимнов, портретов, памятников на привокзальных площадях и прочих державных цацек?
Отсюда же и символические ритуально-календарные закапывания-выкапывания сталинского трупа, того самого, что принял страну с сохой, а оставил ее с перебитым хребтом, отшибленной памятью, вывихнутыми мозгами и заветным, запрятанным за высоким зубчатым забором ядерным ларцом, в котором, видимо, и таится смерть Кощея.
Мертвое от живого отличишь не всегда. Есть, впрочем, надежный способ. Живое бывает смешным. Мертвое – никогда. Смешное – верный признак живого.
Господи, как же резвились и до сих резвятся члены Общества ревнителей кремлевско-лубянской эстетики по поводу саакашвилевского галстука. Попутно заметим, что если кроме жевания галстука человеку предъявить нечего, то не так уж плохи его дела. Но речь не об этом. Жевать галстук, конечно, смешно. А живой человек и бывает смешным. И чем он живее, тем меньше он боится казаться смешным. Плох Саакашвили или хорош, глуп он или умен – в данном случае не важно. Мне он, честно говоря, не нравится. Но он живой. И с этим не поспоришь.
А кремлевские пацаны галстуков не жуют. Они совсем не смешные, мягко говоря. Они “сурьезные” ребята с непроницаемым взором цвета “металлик” и натруженными желваками. Но они не живые, увы. Они кто угодно – машины, функции, – но только не люди. Мертвецы они, вот в чем дело.
Мы живем в краю незарытых тел и незакрытых дел. В краю бродячих трупов и безысходных “висяков”.
Мы живем в вечном царстве Кощея. А он потому и “бессмертный”, что мертвый. Мертвого нельзя убить – его можно и нужно закопать. А убить его нельзя, как нельзя взорвать болото. Скалу – можно. Болото – нельзя. Болото можно осушить. Но на это требуется время, терпение и воля. А где их взять?
В одной из записных книжек Андрея Платонова есть удивительная в своей библейской простоте и потаенной мудрости фраза: “Для жизни нужны живые”. Будем считать, что это эпиграф.
Семантический сдвиг
Как непривычно, как заманчиво и интригующе звучало на наших просторах слово “президент” еще совсем недавно, когда, занесенное к нам западными ветрами, оно не прошло стороной, как многие подобного рода вещи, а кое-как осело на нашей почве и начало вроде бы даже плодоносить. Да только недолго. Дух политической состязательности, положенный в основу всего того, что принято называть демократией, как-то очень быстро утомил и без того задерганное общество. Ибо дух этот так и не стал восприниматься как что-то такое, что всерьез и надолго. Ибо он как представлялся всегда, так и представляется теперь всего лишь детской игрой. Возможно, даже и полезной, и в своем роде увлекательной, но игрой. А в детские игры нельзя же играть вечно. Игра рано или поздно превращается в бардак и кучу-малу.
Все, хватит, поиграли, марш домой уроки учить. Вам все игрушки, а нам тут убирай за вами – вон как натоптали да насорили. А шуму-то, шуму-то сколько! Оглохнешь с вами тут. Зла прямо не хватает, ей богу. Все. Сели по местам. По местам, сказано. А вам что, особое приглашение требуется? Сюда надо смотреть. Отсюда слушать. Ничего не трогать, пока не будет все готово. Вас позовут. Вам сообщат. Покажут и разъяснят. А пока позырьте лучше телик – там братки, пародисты, мир кожи и меха в Сокольниках, другие всякие миры. Так. А теперь внимание! Сейчас вам раздадут бумажки – бюллетени называются, да только вам это зачем, все равно ведь с первого раза не произнесете, – их сюда вот надо совать. Понятно? Что значит – зачем? Вы что, забыли, что ли? Выборы же у нас тут с вами. Президента, между прочим. Всенародные, кстати.
В моем детстве была такая игра, вернее, тест, хотя тогда такого слова еще не было. Произносилось некое слово, и требовалось наполнить его, как сказали бы теперь, “конкретикой”. Вам говорили, допустим, слово “фрукт”. Потом – “поэт”. Потом – “часть лица”. Подавляющее число “респондентов” отвечали соответственно “яблоко”, “Пушкин”, “нос”. На уровне языка это вполне естественно. Но и на уровне сознания (тем более – подсознания) большинство наших сограждан убеждены, что в идеале всего должно быть по одному. Одна колбаса. Один хлеб. Одна песня. Один народ. Одна родина. Один вождь. Хорошо еще, что не произносилось в этом контексте слово “генералиссимус”…
Вот и слово “президент” постепенно, но неуклонно теряет в нашем общественном сознании свою семантическую самостоятельность. Это уже не так вообще “президент”, а это “российский президент” – заметьте разницу. А разница между тем и этим почти такая же, как разница между секретарем и генеральным секретарем.
Российского президента принято еще называть “президентом Путиным”, можно – ПП. И вот мы наблюдаем, какие серьезные семантические сдвиги происходят в столь маловыразительном на первый взгляд словосочетании. Нарицательное имя “президент”, обретая все более отчетливые антропоморфные черты, становится именем собственным. В то время как имя собственное Путин на глазах становится нарицательным, вроде того как имя Цезарь превратилось в последствии в кесаря, кайзера и царя. А поэтому остается лишь гадать: “А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?”
Осторожно: август
В конце лета лучше никуда не ездить. Лучше сидеть дома и по возможности спокойно ждать каких-нибудь очередных августовских пакостей. Готовиться к ним. Запасаться бакалеей, чувством юмора и седативными средствами. Издали эти самые пакости раз в десять пакостнее, чем вблизи. Еще не выветрились из памяти многочисленные рассказы тех, кто об августовском путче 1991 года узнал издалека. Боже, как же им, бедным, было страшно. Один знакомый рассказывал мне, как в эти самые дни он гостил у родственников в Америке, в каком-то маленьком городке. В тот день хозяйка дома сказала ему за завтраком: “Есть две новости. Одна местная, другая московская. С какой лучше начать?” – “Начни с местной”, – говорит знакомый. “Местная новость такая, что у нас тут через полтора часа будет ураган. Придется спускаться в подвал и там сидеть какое-то время”. – “Ужас-то какой, – говорит знакомый. – Ну а в Москве-то что?” – “А в Москве, чтоб ты знал, государственный переворот. Вот такие дела. Уж не хотела тебе говорить, но ты бы все равно узнал”. Так вот и просидели они полдня в подвале за телевизором, показывавшим московские дела, в то время как над крышей их дома безмятежно кружились вековые деревья и телеграфные столбы. “Представь себе, как было весело”, – завершил он свой рассказ. Я честно попытался представить, но так и не представил.
Мы проводим жизнь в ожиданиях. Зимой – в безнадежном ожидании лета. Летом – в обреченном ожидании августа. И август, надо сказать, редко нас подводит, обязательно готовит для нас какую-нибудь более или менее изощренную подлянку. Если не общественно-политическую, то хотя бы природно-климатическую. Если уж так получилось, что ничего не взорвалось, никого не сместили с поста и не рухнул всей своей нечеловеческой тяжестью рубль, то запасайтесь водой: непременно что-нибудь загорится. А если не загорится, то утонет. А если не утонет, то провалится под землю. А если не провалится под землю, то упадет с крыши. Путчи, лесные пожары, взрывы в переходах, гексоген, подлодки, телебашни, дефолт – казалось бы, все уже, хватит. Но нет, ждем-с. И ведь дело не в том, что в другие месяцы царит сплошное благорастворение воздухов. Вовсе даже оно не царит. Но в августе, именно в августе, все это как-то особенно знаменательно, симптоматично, семантически насыщенно и высокотрагедийно.
Современный городской человек, пришпиленный к телевизору, приклеенный к газете и редко выныривающий из интернета, чахнет без сенсаций. Вот они и возникают. В полном несоответствии с классической логикой, продолжающей упорствовать в своем заблуждении относительно односторонней связи между причинами и следствиями, можно сказать, что события происходят лишь потому, что мы их ждем. Сны разума рождают чудовищ. Информационный вакуум, достигший того уровня, когда главной новостью считается гроза под Нарофоминском или сошедший с рельсов трамвай в Малоярославце, чреват мелкими и крупными неприятностями. Я помню, как в один из летних месяцев не помню какого года одна из радиостанций вполне серьезным голосом ведущего поведала душераздирающую историю про чабана, скончавшегося от инфаркта прямо на рабочем месте. Инфаркт же случился оттого, что одна из овец внезапно заблеяла в ухо задремавшего чабана. Сама ли овца призналась в совершенном ею непредумышленном убийстве или на нее стукнула какая-нибудь другая овца, радио не разъяснило.
Социальный человек живет в предвкушении кризиса. И кризис случается.
В моменты кризисов коммуникативное поле заряжается невероятной энергией. Всем есть о чем поговорить друг с другом. Восприятие обостряется. Все, что не страшно, то смешно. Страшное тоже смешно, пока оно еще не такое страшное. Вечная формула “слово и дело” теряет равновесие. Понятно, что когда дело плохо, то слово берет слово. Некоторое раздвоение личности, и без того свойственное пишущему человеку, обостряется необычайно. Ему как никогда и как никому и больно, и смешно. Ему столь же страшно, сколь и интересно.
В искусстве разговоры о кризисе велись всегда и всегда были обоснованны. Кризис, в общем-то, правильная вещь, ибо стимулирует возникновение новых идей. Но жизнь живет не по художественным законам, а когда живет по ним, получается известно что.
Впрочем, куда это нас занесло? Начали-то мы с того, что в конце лета лучше сидеть дома. Этим и закончим. И попытаемся научиться жить без потрясений. Попытаемся научиться тому, что скучно жить не так уж и скучно.
Всемирная отзывчивость
Прочитал я где-то о том, как, поощряя расслабившихся за послесоветские годы сограждан к повышенной бдительности, и в частности к энтузиастическому доносительству, глава отечественной тайной полиции апеллировал не к местной традиции, что было бы куда естественнее, а почему-то к протестантской этике.
Недавно я рассказал о протестантских инициативах нашего руководства своему немецкому другу. Это его развеселило, но он сказал: “А вообще-то в протестантском поведении действительно много неприятного и даже абсурдного”. – “Например?” – “Например, ригоризм, иногда принимающий самые странные формы. Вот, пожалуйста…” И он рассказал мне о том, как сколько-то лет тому назад, будучи студентом Гамбургского университета, он возвращался откуда-то по пустынной ночной улице. Он был не очень трезв. И он не знал, который час. Навстречу попался случайный прохожий, господин средних лет. “Простите, не скажете ли, который час?” – спросил мой друг, на что получил такой ответ: “В ваши годы, молодой человек, уже пора иметь свои часы”. И пошел дальше, на прямой вопрос так и не ответив. “Так что же тут такого протестантского? – спросил я. – По-моему, обычное хамство”. – “Нет, так мог сказать только протестант”, – ответил мой друг, который, к слову сказать, происходит из католической семьи. И тут в моей памяти ярко вспыхнула забытая картинка. “При чем тут протестантизм! – сказал я. – Со мной буквально такая же история произошла в Москве”. И действительно, со мной в Москве произошла буквально такая же история, хотя и с некоторой поправкой на различие национальных особенностей наших великих народов. Я тоже шел по ночной улице. Я тоже был в меру трезв. Я тоже не знал, который час. Я тоже обратился к одинокому прохожему ровно с тем же вопросом. И он, этот одинокий прохожий, мне сказал: “Слушай, мужик, как же ты меня заебал!” Мне, честно говоря, не пришло в тот момент в голову, что я имею дело с проявлением именно протестантской этики. Но жизнь, как говорится, вносит свои коррективы. Она их все вносит и вносит. Вносит и вносит.
Словарный запас
Как давно и хорошо известно, люди, обладающие языковым чутьем и вкусом, по возможности избегают слов, так или иначе присвоенных официальной риторикой, а потому смертельно зараженных. Но беда в том, что, как только какие-нибудь слова начинают восприниматься культурным сообществом как зараженные и на этом основании исключаются из риторического обихода, тут же появляются другие.
В наши дни в товарных количествах и с довольно тревожным постоянством стали возникать идеологически-языковые ублюдки наподобие “суверенной демократии” или, наоборот, “либерального фашизма”. Но даже у ублюдков имеются предки.
Я помню, как в позднесоветские времена мутировали значения некоторых слов. В официальной риторике для обозначения каких-то несуществующих в природе явлений стали возникать такие оксюмороны, как, например, “борьба за мир” или “социалистическая законность”.
В неофициальном же обиходе абсолютно нейтральное и даже скорее позитивное слово “идейность”, призванное обозначать всего лишь приверженность того или иного субъекта той или иной идее, приобрело отчетливо негативные коннотации. Про кого-то говорили: “Да ну его, он какой-то идейный”. Это означало нечто вроде того, что в присутствии этого “идейного” рекомендуется говорить только о погоде. По всему получалось, что “идейный” – это такой беспринципный гад, который ради достижения собственной цели не остановится ни перед чем.
В середине 1970-х – не вспомню уже, каким образом – меня занесло на собрание баптистской общины. Там сидели на скамеечках люди разных возрастов и полов и пели, держа в руках аккуратные бумажки. Пели, как и полагается, хором, и пели они нечто на мотив популярных советских песен. Стихи же были самопальными и, понятное дело, исключительно духовного содержания. Что-то вроде: “Как люблю я Господа родного. Он дает мне то, что может дать. Он мне шепчет ласковое слово, бережет, как ласковая мать”. Прекрасные, высокие слова, ничего не скажешь. Особенно красиво говорил проповедник. Он говорил хорошие и, в общем-то, вполне бесспорные вещи. Он говорил, что честно жить хорошо, а нечестно – плохо. Ругаться плохо. Мириться хорошо. Особенно он напирал на то, что людей надо любить, потому что Бог – он как раз и есть любовь. “Любить надо людей, – строго наставлял публику проповедник, – любить надо”. Его южнорусский акцент вносил в проповедь элемент слегка пародийный. Его агрессивно-дидактические интонации то ли школьного завуча, то ли прапорщика вгоняли в нечеловеческую тоску. Перекрывая все реально им произносимое, в проповеди слышалось: “А кто к завтрему людей не полюбит, как я учил, тот пусть пеняет на себя. Людей любить надо, поняли? Эй, в третьем ряду, я к кому обращаюсь? А ну повтори!”
С “идейностью” разобрались уже давно. С “гуманизмом”, в общем, тоже. Не так давно разделались с “духовностью”. Похоже, что навсегда. Про истину-добро-красоту забыть придется лет на пятьдесят. Сегодня у нас на повестке дня “нравственность”. За “нравственность” нынче всерьез принялись Госдума, комитеты, подкомитеты, суды, прокуратура, милиция и прочие общественные палаты с народными соборами.
Но кое-что еще есть. Есть, например, такое слово, как “свобода”. Сегодня те, которые все больше хлопочут по части “нравственности”, слово “свобода”, как, впрочем, и все оттенки его смысла, ненавидят, презирают и всячески вышучивают. И это прекрасно! И слава богу! Потому что это слово все еще принадлежит нам. Как и сама свобода.
А то ведь не ровен час почуют и они вкус к “свободе” да и нас еще возьмутся учить “свободу любить”. Тогда – все. Тогда “век свободы не видать”. И без того уже нормальных, человеческих слов становится все меньше и меньше. И недалек уже тот час, когда в нормальном человеческом общении что-либо конкретное смогут означать лишь те слова и выражения, которые на сегодняшний день входят, увы, в решительное, чреватое судебными издержками противоречие с нравственностью, духовностью, истиной, добром, красотой и всеми прочими прекрасными и ужасными словами.
Чем прозрачнее, тем прочнее
Вот читаем мы, допустим, такое: “В Германии разгорается скандал вокруг высказывания архиепископа Кельна кардинала Иоахима Майзнера. Как сообщает Би-би-си, в своей речи на открытии церковной выставочной галереи Майзнер назвал «дегенеративным» современное искусство, которое удаляется от Бога”.
Скандал этот, понятное дело, прежде всего связан с термином “дегенеративное искусство”. Почему современные немцы так чувствительны ко всему, что ассоциируется в их сознании с мрачными страницами их истории? Некоторые полагают, что со страху – перед Америкой, перед Израилем, перед сионскими мудрецами и прочей мировой закулисой. Соблазнительно – но неправильно судить обо всех исключительно по себе.
Дело в том, я думаю, что германское общество, пережившее то, что оно пережило, оказалось способным понять ясную вещь: проблема ксенофобии – это прежде всего проблема ксенофобов, проблема антисемитизма и расизма – это прежде всего проблема антисемитов и расистов. Повзрослевшее общество поняло, что от ненависти страдают в первую очередь ненавидящие, а ненавидимые – лишь во вторую очередь. Они это поняли – честь им и хвала. И у них есть будущее. Да и настоящее, кстати, тоже есть.
Выступил один “приближенный к Богу” неудачно, а общество, наделенное здоровым инстинктом, нежно, но показательно отодрало его за уши.
И поделом: в приличном обществе полагается знать, где бог, а где порог. Вот даже их большой культурный чиновник высказался в том духе, что это, мол, возмутительно и что надо бы, прежде чем чушь пороть, разобраться в предмете. Вовсе не факт, что чиновник этот так уж и сам разбирается в современном искусстве, но он хотя бы усвоил, что о том, в чем ничего не понимаешь, лучше не судить. Это понимание, между прочим, дороже стоит, чем понимание тонкостей современного искусства. Это понимание называется гражданской ответственностью.
В развитой общественной системе для каждого вида человеческой деятельности “отгорожены” свои территории. Тут искусство, тут наука, тут политика, тут церковь, тут шоу-бизнес и т. д. И никто никому не мешает, и никто ни к кому не суется, и общество спокойно и взаимоуважительно делится “по интересам”. И никто никого не контролирует на предмет “удаления от Бога”. И многие усвоили, что от имени Бога судить не следует даже епископу, ибо, по словам Борхеса, литературные вкусы Бога никому не известны.
У нас, где традиционно все свалено в одну кучу, вовсе не так. У нас запросто могут, громко топая сапогами и размахивая крестами и палками, ввалиться хоть в музей, хоть в галерею, хоть куда наидуховнейшие граждане и погромить божьим именем, но без божьей санкции все то, что, с их просвещенной точки зрения, плохо лежит, стоит или висит.
Подмывает спросить: где же вы все, богомольные вы наши дяденьки и тетеньки, были, когда в моей школе году этак в 1962-м состоялся антирелигиозный вечер, где один мальчик из восьмого “А” довольно топорно изображал толстопузого попа, дурачащего смешливую толстую одноклассницу, наряженную собственной бабушкой, а другой, из седьмого “В”, декламировал не слишком запоминающиеся стишки про опиум для народа. Что-то я вас не видел там, таких неистовых богозащитников с крестами да хоругвями. Что-то не слишком громко возвышали вы свой гневный голос супротив богохульников и святотатцев. А впрочем, вы же там были. Ну ладно, не вы – вас тогда и в помине не было. Но зато ваши духовные предки точно там были. И сидели они там в самом первом ряду. И ржали они громче всех. И хлопали они в ладоши до полного изнеможения.
И сегодняшнее ваше погромное благочестие имеет отношение к христианству ничуть не большее, чем советская идеология – к марксизму. Вам ведь, главное, дай только что-нибудь посносить да погромить: хоть церковь, хоть выставку, хоть что.
“Дегенеративное искусство” широко известно на Западе. Но и нам тоже есть чем похвастаться в этой области. У нас есть свой сталинский “сумбур вместо музыки”, свои хрущевские “пидарасы” и свое “искусство принадлежит народу”.
Когда художника третируют по эстетическим мотивам, каковые невежественной властью (или невежественным обществом) воспринимаются как этические, это очень неприятно для художника-человека, но очень лестно для художника-художника. Это как раз и есть признание. После первого ареста и последовавшей после него высылки Мандельштам не без гордости сказал своей жене, что вот, мол, как в нашей стране уважают поэтов – за стихи убивают.
Всяческие давления и гонения для развития искусства чрезвычайно полезны. Гонители и давители оказывают искусству большую услугу, хотя вовсе не ту, каковая входит в их намерения.
В 1970-е на фоне партийно-гэбэшной давиловки возникали и реализовывались самые головокружительные художественные идеи. И если бы я был только художником, а не еще и “физическим” лицом со всеми присущими физическому лицу человеческими потребностями, то я бы уверенно заявил, что не было времен счастливее, чем те годы.
Известно, что в советские годы в искусстве разбирались все. Потом на какой-то короткий срок искусство оставили в покое. Было не до него. Главным вопросом было выживание в новых условиях.
Теперь, чуть отъевшись, снова все стали разбираться в искусстве. Особенно в современном. А разобравшись в нем, невозможно справиться с искушением и “разобраться” с ним. А также с художником, галеристом, театральным режиссером, литератором.
Большинство людей живут себе безо всякого современного искусства и в ус не дуют. Но если кого-то это искусство задевает, то надо все же постараться разобраться в его истории и основаниях. Иначе человек ставит сам себя в глупое положение – положение профана, к тому же и агрессивного.
Или в лучшем случае напоминает одну маленькую девочку, которой разрешили однажды посидеть за взрослым столом с условием, что она не будет встревать в разговоры взрослых. Долгое время она мужественно молчала. Но когда кто-то произнес в каком-то контексте слово “Достоевский”, девочка по-взрослому вскинула брови и светским голосом произнесла: “Достоевский? В первый раз слышу”.
Это смешно и мило, но только лишь потому, что девочке было пять лет и она не была ни епископом, ни секретарем Патриархии по связям с общественностью, ни, на худой конец, министром культуры.
Даже в самых радикальных своих проявлениях общественно опасным искусство не может быть по определению. В противном случае оно уже не искусство, а что-то другое. Войны, погромы и теракты устраивают не художники. Их устраивают, как правило, те, кто ненавидит и презирает свободу вообще и свободное искусство в частности. Искусство, представьте себе, никого никуда не ведет и ничему никого не учит. Его единственный, но чрезвычайно важный урок – это урок свободы.
Искусство не может быть разрушительным, на то оно и искусство. По-настоящему страшными могут быть только сказки и только в раннем детском возрасте. Искусство не может испугать взрослого человека. Оно испытывает общество на вшивость, гражданина на взрослость, а границы (в том числе и границы, отделяющие жизнь от искусства) – на прочность. А границы – это проверено нашим общим историческим опытом – чем прозрачнее, тем прочнее.
Семиотический прорыв
Женщина. Он раб моды. Вот, например, когда в моде было загорать, он загорел до того, что стал черен, как негр. А тут загар вдруг вышел из моды. И он решился на операцию. Кожу из-под трусов – это было единственное белое место на его теле – врачи пересадили ему на лицо.
Ученый. Надеюсь, это не повредило ему?
Женщина. Нет. Он только стал чрезвычайно бесстыден, и пощечину он теперь называет просто – шлепок.
Корни того, что происходит в нашей жизни в последние годы, мы склонны искать то в советских временах, то в эпохе Третьего рейха. Эти аналогии стали общим местом. Но что же делать, если они непрошено возникают снова и снова. Аналогии эти и вправду очевидны и соблазнительны. Иногда хочется убедить себя в том, что они ничего не объясняют, ибо то, что они объясняют, слишком печально.
Можно сколько угодно цитировать незабвенного доктора Геббельса, и все покажется мучительно знакомым. Ну хотя бы вот это: “Никому нельзя признаваться, что у тебя дрожат коленки, ибо тогда возникает опасность, что тебя возьмут на буксир”.
А еще лучше процитировать немецкого филолога Виктора Клемперера, который все годы правления Гитлера вел дневник, где фиксировал и пытался анализировать мутации, происходящие в языке. Там есть и такая запись: “Ни пафосные речи, ни даже действия нацистов не имели такой силы воздействия, как язык: нацизм въедался в плоть и кровь людей через отдельные словечки, обороты речи, конструкции предложений”.
Впрочем, и Геббельс, и весь Третий рейх были давно и далеко. А у нас есть и свое, родное. С одной стороны, может показаться, что риторика советского агитпропа возвращается на наши нефтегазовые просторы во всей своей красе. Она действительно возвращается, но лишь на уровне отдельных словечек и речевых конструкций. Так, наверное, варвары строили свои капища из обломков античных храмов.
Я вот все думал: откуда в небогатых головах совсем молодых “государственников” завелась эта, казалось бы, давно протухшая советская байда? Потом понял. Дело, я думаю, в том, что это самое варево в свое время не удосужились вылить на помойку. Такое бывает со скуповатыми хозяйками. Откроет крышку кастрюли с четырехдневным супом, понюхает, поморщится, а потом возьмет да и поставит обратно в холодильник – а вдруг пригодится, жалко же выбрасывать, ведь старалась же, варила…
Пригодилось, как видим.
Впрочем, это лишь внешние сходства.
Глубинной сутью советской пропагандистской риторики являлось тотальное лицемерие, каковое часто вводило в заблуждение – иногда роковое – западных интеллектуалов гуманистической направленности. Лицемерие это стало особенно невыносимым в позднесоветские годы, когда все все начали понимать и когда вся эта риторика стала не более чем навязчивым и бессмысленным этикетом. Но этикетом, за беспрекословным соблюдением которого зорко надзирали многочисленные инстанции. Там, пожалуй, какой-нибудь декан попробовал бы публично брякнуть что-нибудь насчет того, что никакие всеобщие выборы нам не нужны. Посмотрел бы я на такого декана. То есть все знали о том, что никаких выборов нет и быть не может. Но чтобы вслух об этом сказать!
А теперь можно. Нынешние пропагандисты публично изъясняются так, как гэбэшный следователь изъяснялся с подследственным с глазу на глаз: “Законы здесь не для тебя, сученыш. Законы для меня! Ты у меня тут кровью ссать будешь, понял?”
Фундаментальное отличие советской риторики от нынешней в том, что если в основе первой лежало тотальное лицемерие, то в основе теперешней – столь же тотальное бесстыдство. Это, если угодно, семиотический прорыв.
Надо сказать, что риторика самой власти – особенно в экспортном варианте – отличается от риторики тех, кто доносит до населения ее тайные послания. Сама власть ничего такого не говорит. Она лишь подает сигналы – проговорками про “сортиры” и “соплежевание”, игрой лицевых мышц, интонациями, идущими вразрез с квазицивилизованными лексикой и фразеологией. Власть подает “кому надо” неслышные профану знаки, примерно так же, как это делает цирковой дрессировщик: с помощью невидимого и неслышимого миру свисточка он отдает команду четвероногому артисту. И четвероногие артисты оттягиваются по полной программе.
Они не стесняются. И это их главное и в общем-то единственное ноу-хау. Они не стесняются на голубом глазу и без интонационных хотя бы кавычек употреблять такие категории, как “враги”, “агенты влияния” и прочие пятые-десятые колонны.
Нет, они лично во все это ничуть не верят. Я, как мне кажется, умею вычитывать в текстах не только то, что сказано в них битым словом. Они не верят, это точно. Это просто элемент их публичного речевого этикета, их, с позволения сказать, дискурса. Это, как они думают, круто и прикольно. Они, как им кажется, таким образом щекочут и без того расшатанные нервы “отстойной демшизы”. Им, видите ли, западло говорить на одном языке с “беспонтовыми папиками”, талдычащими о каких-то, блин, свободах.
“Какие свободы, але! У меня за полгода непыльного офисного сидения образовалась такая тачка, на которую вам, мудачье, не накопить за четыре ваших никчемных жизни. Много вы нажили со своей свободой, лохи и маргиналы? То-то же! Сидите и помалкивайте, пока вас либеральнейший гарант зачем-то еще терпит. Какие, на хер, свободы, вы че! Я в нормальный кабак телку могу привести? Могу. В ночном клубе оттянуться могу? Могу. Чего вы тут трындите ваще! Картину только портите”.
Я убежден, что те, кто говорит о своих оппонентах как о “врагах отечества” или о “наймитах иностранных спецслужб”, ни на одну секунду в это не верят. И я думаю, что большинство из них люди вовсе не кровожадные. Никому из “врагов” они вовсе не желают реальных неприятностей. Это у них такой полемический прием. Приемчик, я бы сказал.
Помнят ли они о том, что такое уже было, и не раз? В двадцатые годы, когда одни писатели и художники в идейно-эстетической полемике клеймили своих противников как “контрреволюционеров от искусства”, они ничего такого, что началось несколько лет спустя, не имели в виду ни на секунду. А когда все это началось и партия-правительство разобрались наконец-то с “контрреволюционерами”, да и с “революционерами” заодно, было уже поздно.
И знаменитую выставку в Манеже разогнал, в сущности, не Хрущев – руками Хрущева это сделали художники-академики, видевшие в новом искусстве угрозу не искусству вообще, а именно их искусству. Власть по части всяческих репрессий не слишком-то инициативна. Она, как это и записано во всех величавых документах, лишь выполняет волю общества в лице его отдельных, особенно рьяных представителей. Так что какие претензии. Народ и партия едины. Это, увы, чистая правда.
Как это ни странно, но поражающее многих публичное, вполне отрефлексированное и сладострастное “постмодернистско-достоевское” бесстыдство нынешних пропагандистов генетически восходит к тем же самым девяностым, каковые в соответствии с нынешней общественной модой третируются как “лихие”. Именно тогда в головах, речах и писаниях разных утонченных натур возникла плодотворная идея о “стратегиях успеха”, где “успех” понимался как абсолютная ценностная категория. Но тогда это не мозолило глаза и не резало слух, потому что в таком взгляде был некоторый резон. Это была интеллектуальная реакция на лицемерный по сути разговор о “непреходящих ценностях”. К тому же в тех дискуссиях речь шла все-таки о стратегиях по преимуществу художественных, а “успеху” еще позволялось быть категорией относительной.
Кстати, и широко распространенное ныне словечко “демшиза” появилось именно в те же годы, причем возникло оно в либеральной среде для обозначения чего-то чрезмерного, оголтелого и безвкусного в пределах самой либеральной риторики.
Но идеи, как известно, обнаруживают способность овладевать массами. И тогда известно что бывает.
Так это что, мода, что ли?
Конечно же мода. Людей, имеющих ясные и глубоко отрефлексированные убеждения, вообще-то крайне мало. Социологическую статистику делает мода.
В поздние советские годы реальных диссидентов были единицы. А вот осторожно издеваться над убогим “совком”, в обстановке непринужденного застолья пародировать специфическую артикуляцию генсека, уважать Америку, ассоциировавшуюся главным образом с “Ливайсом” и “Мальборо”, на выходе с собрания прятать в карман комсомольский значок, ненавидеть советскую эстраду, почитывать самиздат, презирать стукачей и комсомольских секретарей было модой, причем вполне массовой.
В шестидесятые годы было модным знать наизусть стихи и слушать джаз. А чуть позже, уже в семидесятые, стихи из моды вышли, а в моду вошли рок-н-ролл, полуподпольные или вовсе подпольные выставки нонконформистов и всяческая, как правило довольно поверхностная, религиозность.
И именно эта позднесоветская мода на тотальное отрицание всего советского, именно она повлекла тысячи молодых людей к Белому дому в августе 1991-го. Именно эта мода сокрушила коммунистический режим.
А теперь вот такая мода. Такая, какая есть. И с этим нельзя не считаться.
Так же как нельзя не считаться с тем, что моды приходят и уходят.
Моды приходят и уходят, но некоторые из них чреваты необратимыми последствиями. Вроде как в том очень старом анекдоте:
– Кать, слышала, говорят, теперь в моде девственность.
– Ой, Люсь, за модой разве ж угонишься!