ь причину эллиптичности орбит планет, совершенно игнорируя закон тяготения.
Вольтер в 1727 году так писал о спорах картезианцев и ньютонианцев: «Если француз приедет в Лондон, он найдет здесь большое различие в философии, а также во многих других вопросах. В Париже он оставил мир полным вещества, здесь он находит его пустым. В Париже вселенная наполнена эфирными вихрями, тогда как тут в том же пространстве действуют невидимые силы. В Париже давление Луны на море вызывает прилив и отлив, в Англии же, наоборот, море тяготеет к Луне. У картезианцев все достигается давлением, что, по правде говоря, не вполне ясно, у ньютонианцев все объясняется притяжением, что, однако, немногим яснее. Наконец, в Париже Землю считают вытянутой у полюсов, как яйцо, а в Лондоне она сжата, как тыква»[93]. Все это сказано недавним читателем Свифта, единственного, пожалуй, человека в Англии, на которого Вольтер мог опереться в своем сомнении относительно абсолютной достоверности Ньютона. Последний пункт разногласий, упомянутый Вольтером, должен был сделать его сомнения еще основательнее. Трое из четверых членов семьи Кассини, последовательно занимавших пост директора Парижской обсерватории, утверждали, опираясь на свои эмпирические измерения, что Земля яйцевидна. Ньютон установил сплюснутость земного шара теоретически, вопреки измерениям, и последний из Кассини, Жан-Доменик, должен был после соответствующей проверки признать измерения своего прадеда, деда и отца неправильными. Но именно опережающей теории не признавали все те, кто был напуган средневековой схоластикой. Заметить гипотетичность Ньютона значило для них сказать, что Ньютон и Декарт друг друга стоят.
Вольтер, как известно, быстро отказался от своих сомнений в отношении Ньютона. Уже в пределах «Английских писем» (1734), где Ньютону посвящено четыре очерка, тон становится все более апологетичным, а «Послание к маркизе дю Шатле о философии Ньютона» (1738) знаменует собой окончательный перелом[94]. Теперь Вольтер готов биться с каждым, отстаивая величие Ньютона. В 1738 году он создает «Основы философии Ньютона», а год спустя «Ответ на главные возражения, высказанные во Франции против философии Ньютона». Но эта перемена позиций пришла вместе с уверенностью в том, что Ньютон чист от гипотез. Система Ньютона, пишет он в последнем из упомянутых сочинений, — это «удивительное учение о природе, основанное только на фактах и вычислении, отвергающее всякие гипотезы и вследствие этого являющееся единственно истинной физикой»[95].
Молодой Дидро, впрочем, через много лет после Вольтера испытывает то же сомнение в бэконианской непорочности Ньютона. В девятой главе «Нескромных сокровищ» (1748) он с усмешкой, относящейся равно и к тем и к другим, изображает распрю «вихревиков» и «притяженцев», сторонников «геометра Олибри» и «физика Чирчино». Одинокий в Англии, Свифт выражал целое направление мысли, если говорить о Европе в целом.
«Затем я попросил правителя вызвать Декарта и Гассенди, которым предложил изложить Аристотелю их системы, — рассказывает Гулливер. — Этот великий философ откровенно признал свои ошибки в естественной философии, потому что во многих случаях его рассуждения были основаны на догадках, как это приходится делать всем людям; и он высказал предположение, что Гассенди, разработавший в современном вкусе учение Эпикура, и Декарт с его теорией вихрей будут одинаково отвергнуты потомством. Он предсказал ту же участь теории тяготения, которую с таким рвением отстаивают современные ученые». Даже позиция сторонника «старых» в развернувшемся незадолго до того споре «старых» (тех, кто отдает предпочтение античной литературе перед современной) и «новых» не заставляет Свифта сделать никакого исключения. В отличие от Бэкона, обвинившего в своем «Новом органоне» Аристотеля во всех грехах, в которых были повинны его последователи — схоласты, Свифт не распространяет на Аристотеля свою нелюбовь к схоластам. Но глубоко почитаемый им Аристотель так же не прав, основывая во многих случаях свои рассуждения на догадках, как презираемый Ньютон. Столь же бесповоротно отвергается и Декарт, хотя, казалось бы, Свифту выгодно его поддержать в своем споре с Ньютоном. А еще раньше было учинено издевательство над Лейбницем — личным врагом и в некоторых вопросах научным противником Ньютона. Нет, здесь ничего не объяснишь личной неприязнью Свифта к Ньютону. Здесь высказана принципиальная позиция защитника ортодоксального бэконианства.
Впрочем, к одному ли Аристотелю относится неожиданно проскользнувшая примирительная нота? «...его рассуждения были основаны на догадках, как это приходится делать всем людям». Нет, разумеется. Но, во всяком случае, и не к Ньютону. Что позволено Аристотелю, не позволено Ньютону. С него больший спрос — он живет после средневековья. Но что не позволено Ньютону, позволено Свифту. Для Ньютона на практике существует различие внутри дедукции. Для него далеко не всякая гипотеза — обскурантизм и схоластика. Свифт обнаруживает это и жестоко его за это клеймит. Но сам он не без греха. Он такой же, как Ньютон, безусловный бэконианец на словах и гипотетист на практике. Он только себе на уме и минуту спустя уже разоблачает гипотезу, его самого увлекшую, — разоблачает ее просто за то, что это гипотеза.
То, что он сам ее придумал, не в счет. Ему это можно. В иерархии знания он, будучи писателем, занимает более высокое место. И если метод Свифта и метод Ньютона в чем-то совпадают, Свифт склонен считать это своим достоинством и недостатком Ньютона. В конце концов, на то он и писатель, чтобы, пользуясь воображением, создавать гипотезы. Но беда, если гипотезы начнет создавать ученый. Поэтому-то с таким злорадным весельем отдает Свифт свои гипотезы заядлым врагам. Он знает — они будут им не к лицу. В этих обновах они сделаются посмешищем всякого здравомыслящего человека!
Ученым, считает Свифт, не пристало фантазировать. Наука не враждебна фантастике. Он с удовольствием ею пользуется. Но фантастика враждебна науке. Мог ли создатель «Гулливера» предположить, что фантастика, напротив, окажется чрезвычайно полезна науке — настолько полезна, что даже он, не ученый, употребив фантазию, сделает несколько невольных открытий?!
Свифт в исключительной степени обладал очень редким и совершенно необходимым для фантаста качеством — способностью резко перейти пределы привычного. Его неизменно притягивает к себе заведомо новое, и этот интерес к принципиально новому заставляет его раз за разом, хотя бы ненадолго, пренебрегать своей установкой сатирика. Вот герой Свифта приходит в лапутянскую обсерваторию и беседует с астрономом, который сообщает ему, что при помощи нового телескопа жителям летающего острова удалось открыть в три раза больше звезд, чем известно англичанам. Однако лапутяне, как известно, люди в практических делах ничего не смыслящие, и если следовать арифметической логике свифтовской сатиры, здесь надо дать описание какого-нибудь грандиозного телескопа — такого большого, что он представил бы опасность для существования летающего острова. Ничуть не бывало. Телескоп, по словам Свифта, даже меньше наших. Очевидно, в нем использовано принципиально новое устройство[96].
Эту тягу Свифта к принципиально новому поддерживали открытия Лейбница и Ньютона — людей, которых он презирал, ненавидел, высмеивал и которым против своей воли, как человек того же времени и той же меры гениальности, из разу в раз подчинялся. «Логическая машина» Лейбница была одним из тех гениальных «переходов предела привычного», которые составляли норму мышления для самого Свифта. Дифференциальное и интегральное исчисление, открытое Лейбницем и Ньютоном, было другим таким «переходом», ибо веку было свойственно логическое мышление по Аристотелю, а математический анализ нес в себе нечто иное. По словам Энгельса, с численным анализом в математику пришла диалектика. Ленин говорил, что поразительное сходство дифференциальных уравнений, описывающих разные явления, лишний раз свидетельствует о единстве природы.
Теперь с большим основанием можно повторить, применительно к Свифту, сказанное о Рабле и Вольтере. У них общая цель — политическая, социальная и философская сатира или, как говорилось, философская сатира, вбирающая в себя и политическое и социальное. Характерно и то, что философия все больше опирается у них — от Рабле к Свифту и от Свифта к Вольтеру — на научное знание. Их фантастика основана на научных представлениях века, столкновении мнений, философском осмыслении и оценке достигнутого.
Фантастика подводит итоги таким образом, что достигнутое становится только отправным пунктом для дальнейшего, часто парадоксального развития.
Фантазия, как известно, абсолютно чужда животным. Она возникает лишь на уровне второй сигнальной системы. Иными словами, она является чем-то столь же собственно человеческим, что и смех. Поэтому она служит одним из важнейших антропологических оснований для тех возможностей социального развития, которыми обладает человек.
Разные психологи по-разному определяют собственно социальную сторону психики. Дюркгейм видит ее в принуждении, Тард — в подражании, некоторые — в том и другом. Советский психолог Б. Ф. Поршнев усматривает ее в актах непокорности, неповиновения. «Они, — пишет Б. Ф. Поршнев в упомянутой книге, — та психическая пружина, с помощью которой реализуются в жизни объективные экономические законы поступательного развития человеческого общества»[97]. А это неповиновение, в свою очередь, связано с фантазией: с отрицанием тех сторон сознания («стереотипов мышления»), которые привязывают человека к сегодняшнему дню, кладут предел ищущей мысли.
Потребность фантастики в переконструировании, разрушении и пересоздании, в поисках иной, непривычной точки зрения и всяких других пространственных перемещений и перемен обусловлена этими психологическими предпосылками. Во всем этом — неповиновение застывшему, окончательному, всегдашнему. Фантастика тем самым дает человеческому сознанию возможность обратиться к грядущему.