Что такое фантастика? — страница 24 из 71

ли мифом, легендой — чем угодно, но не фантастикой. Когда им переставали верить, они становились ложью.

Подлинное фантастическое путешествие первоначально явилось на свет как пародия на «Путешествия», всерьез искавшие доверия читателей. Такова была уже «Правдивая история» Лукиана. В еще большей степени — четвертая и пятая книги «Гаргантюа и Пантагрюэля». В источниках Рабле недостатка не знал. Тут были и античные книги путешествий, и выдумки Мандевила, и появившаяся совсем незадолго до этого, сразу после успеха первых книг «Гаргантюа и Пантагрюэля», анонимная книга «Путешествие Панурга, ученика Пантагрюэля» (1537). Пародируя эти книги, Рабле заодно находил замечательные источники для сатиры, и чудесные существа этих Путешествий превращались под пером Рабле в гротескные чудища, олицетворявшие суд, религиозный фанатизм и т. п. Как ни реальны были житейские прототипы, литературное происхождение этих чудищ теперь не скрывалось, оно, напротив, подчеркивалось. Это была уже не мистификация, а фантастика. Сатирическая фантастика.

Но это была не только сатира. Тема путешествий по далеким странам заключала в себе для людей поколения Рабле богатейшие возможности, далекие от сатиры.

«Во-первых, самые способы передвижения должны были волновать воображение людей Ренессанса, этой эпохи открытий, эпохи путешествий, расширения торговых связей, страстного искания новых путей сообщения между государствами и материками. Передвижение по морю, лодка, судно, корабль и управление ими, преодоление путевых опасностей, морской бури или же фантастическое движение по воздуху... были обычными элементами таких сочинений. Правда, Рабле не касается путешествий по воздуху, но зато какое он дает превосходное реалистическое описание управления судном во время морской бури, со всеми специфическими мореходными терминами и богатейшим матросским словарем его эпохи!

Новые материки, невиданные земли, их чудесные растения и диковинные звери возбуждали к себе острый интерес этой эпохи, любопытной и жадной к приобретению, накоплению, использованию всяческих природных богатств. В поэтическом преломлении эти природные богатства и диковины чужеземных стран принимали исполинские или волшебные формы, вроде чудовищного кита, с которым сражается Пантагрюэль»[104].

«Как и все авторы фантастических путешествий, Рабле дает волю своей фантазии в изобретении чудесных, невиданных вещей. Он отдает дань китам, ветроглотателям и великанам, дремучим лесам и древним героям, но он не может долго оставаться в сфере химер. Для него — великого наблюдателя и знатока зоологических и ботанических явлений — это широчайшее поле, где можно развернуть великолепные картины неисчислимых богатств и разнообразия природы в таком виде, как она открылась перед восхищенными взорами людей Ренессанса»[105].

На место небылиц, которым верили, пришла поэтически осмысленная действительность. Внешне образы Рабле были куда неправдоподобнее выдумок Мандевила. Они и не претендовали, в отличие от мандевиловых чудищ, на абсолютное доверие читателя. Но они отвечали широко и поэтично осмысленной правде. Здесь снова произошел процесс эстетизации выдумки и приобщения ее к правде фантастики, о котором уже говорилось в первой главе. Только эстетизации на этот раз подверглись не инферналии, а вымышленные обитатели земной поверхности. Вместо эстетизированного черта на подмостках балагана гигантов выступало эстетизированное чудо-юдо.

Самая идея путешествия означала для Рабле нечто большее, чем для его предшественников. Для тех, кто дал Рабле материал, Земля рисовалась своеобразной кунсткамерой, а расстояния, отделяющие одну местность, где завелись чудеса, от другой, — не более чем неудобством. Куда лучше и удобнее для обозрения было бы, если б местности эти находились одна подле другой и как можно ближе от зрителя. Симультанная декорация средневековой мистерии, где небо, ад, царские чертоги, Иерусалим и все остальное располагалось рядом, на одном помосте, не только представляла собой наиболее удобный способ обозначить место происходящих событий, но и выражала определенный склад мышления.

Для Рабле есть поэзия в самой необъятности земного пространства. Как ни велики были земные расстояния для тогдашних средств транспорта, они все равно кажутся ему слишком малыми, он предвидит время, когда человек начнет преодолевать их без труда и возмечтает о звездах.

В книге Рабле возникает идея направленного движения. Она еще очень неопределенна, заметна не всюду, кажется частностью, но тем не менее невероятно важна. Особенно когда она проявляется как идея движения во времени.

Мир, каким его ухватило народное сознание, не был миром застывшим. Покос и новое вызревание семени, рождение и смерть, родители, повторяющиеся в детях, — все это противоречило мысли о застое и спячке, которую, казалось, должна была внушить поразительно устойчивая, лишенная каких-либо наглядных, доступных сознанию современников перемен, организация общества. Однако «сознание народов Европы, в период раннего средневековья переходивших от варварства к цивилизации, не воспринимало жизнь как процесс, протекающий лишь из прошлого через настоящее в будущее, — пишет профессор А. Гуревич. — Подобно регулярному повторению природных и сельскохозяйственных циклов, жизнь людей также осознавалась в категориях вечного возвращения. В потомках возрождаются предки; человеческие поступки приобретают значимость постольку, поскольку повторяют поступки, совершенные некогда божеством, культурным героем, первыми людьми. Посредством имитации этих “первоначальных” деяний и уподобления человека некоему архетипу его жизнь и поведение обретают новый, более высокий смысл. Текущее время человеческой жизни не воспринимается как самостоятельное и самоценное, оно проецируется в мифологическое время и празднество, исполнение мифа, ритуалы восстанавливают прямое отношение с этим “первоначальным” временем, которое вместе с тем одно только и воспринимается в качестве подлинного времени. При подобном переживании времени прошлое не отделяется от настоящего»[106].

Мир, увиденный народным сознанием, не был миром движущимся. Это был мир подвижный, не более того. Он двигался, но все время повторял сам себя. Он странным образом двигался и стоял на месте.

Иначе выглядит картина мира в романе Рабле.

Для него тоже будущее изобретений Пантагрюэля — в том, как сумеют развить и употребить их его дети. Идея будущего связана, как в народном сознании, непосредственно с идеей продолжения рода. Но это будущее отлично от настоящего. Оно является не только продолжением его, но и преобразованием, потому что дети будут другие. Не могут не быть другие: судьба людей проходит через «руки и веретена роковых сестер, дочерей Необходимости». Так идея подвижности превращается в идею движения.

Не менее важно, что это движение не осуждается, на него возлагают надежды. «В средние века было распространено убеждение, что всякое изменение неизбежно ведет к упадку, — продолжает А. Гуревич. — Все, что меняется, теряет свою ценность... Термин modernitas (“модернизм”) легко принимал отрицательный, хулительный смысл: все новое, не освященное временем и традицией, внушало подозрение. Обвинение в “неслыханных новшествах”, “новых модах” в средние века было опасным средством дискредитации человека и его дела. Новаторское поведение осуждалось в обществе, в котором ценность имело прежде всего старое, обладающее высоким достоинством и мудростью. Средневековое сознание ориентировано на прошлое»[107].

Самая идея движения еще до этого вызрела в рассуждениях христианских схоластов. Но в литературу она проникала с трудом, и Рабле ее получил далеко не в готовом виде. Ранний классицизм (подготовленный учеными гуманистами) признавал лишь движение завершенное, замкнутое, законченное в себе. В авторских главах написанного почти за два столетия до того «Декамерона» природа словно бы стыдится своей сиволапости, подделывается под творения рук человеческих. Она так преуспевает в этом, пейзажи так начинают походить на картины, нарисованные с соблюдением всех правил абсолютной симметрии, идея порядка торжествует с такой устрашающей силой, что ради того, чтобы хоть как-то отличить это совершенство замкнутых линий от неподвижного, навеки застывшего совершенства живописи, Боккаччо вводит движение. Но трудно представить себе, что по амфитеатру Долины Дам пробежит коза или заяц — вынырнет неизвестно откуда и неизвестно куда скроется. Нет, в самом центре этой «словно обведенной циркулем» долины расположился такой же точно, словно циркулем обведенный, пруд, и в нем в прозрачной воде резвятся рыбки. Когда же молодые люди и женщины решают развлечься, они затевают изящный круговой танец. Здесь всюду движение завершено само в себе, замкнуто само на себя, не становится в полном смысле слова движением поступательным.

Рабле внес понятия, выработанные отвлеченным сознанием своего времени, не просто в литературу. Он внес их в литературу, построенную на народной основе, на народном восприятии мира, — в этом его заслуга. Но народная стихия все время стремится подчинить себе другие слои романа. Поэтому и представления о подвижности и движении все-таки не расчленяются достаточно полно. Вернее всего будет сказать, что в подвижном, как мир народного сознания, мире Рабле волны иногда перехлестывают через край и находят собственные русла.

Еще меньше расчленилось представление о движении в пространстве и движении во времени — двух видах движения, которые в какой-то миг противопоставят себя друг другу, чтобы затем опять слиться, но уже в новом качестве.

Пока что представление о движении в пространстве, связанное с представлением о движении во времени, выражалось простейшим и нисколько не парадоксальным образом: на путешествие нужно время.

Путешествия эти, во всяком случае преобладающая их часть, совершались по земной поверхности.