Фантастика не успела еще к этому времени обратить на себя внимание охранителей «стопроцентного американизма»[145]. В тридцатые годы, когда в американском общественном мнении произошел отразившийся на подъеме социального романа сдвиг влево, в фантастике шли еще только подспудные процессы, обещавшие будущие ее успехи. Но позже она, хотя и в иных, объяснимых своей спецификой и временем формирования формах, выразила прогрессивный взгляд на мир. Решающий этап ее развития начался в условиях войны против фашизма. Последним штрихом, который завершил превращение фантастики старой в фантастику новую, был взрыв бомб над Хиросимой и Нагасаки. Важнейшие проблемы современности ворвались в фантастику, подчинили ее себе, преобразовали художественно.
За некоторыми исключениями, современная американская (и английская) научная фантастика имеет — бульварщина, как говорилось, при разговоре о литературе в расчет не принимается — совершенно определенную либеральную, а иногда и радикальную окраску. Она не принимает расовую дискриминацию, предупреждает против опасности новой войны испытывает нескрываемое недоверие к буржуазным политикам[146]. «Я счастлив, что работать в области научной фантастики почти всегда значит придерживаться прогрессивных взглядов. Я знаю парочку научных фантастов, которые, возможно, голосовали за Голдуотера, но обычно те, кто пишет научную фантастику, стоят на стороне гуманности и терпимости»[147], — пишет английский фантаст Джон Браннер в «Морнинг стар». «Почти вся наиболее острая критика американского образа жизни сосредоточилась в области научной фантастики, и если бы писатели нефантасты осмелились на что-либо подобное, их немедленно обвинили бы в антиамериканской деятельности»[148], — писал в своем «Опыте критики» Клайв Степлз Льюис. К прогрессивным взглядам тяготеют по большей части и клубы любителей научной фантастики. Одно время в Бруклине существовала даже организованная местной коммунистической группой Ассоциация борьбы за политический прогресс научной фантастики.
Это неприятие многих сторон социальной действительности проявилось не только в сатире, которая столь часто просвечивает сквозь космические построения современной фантастики. Оно сказалось на расширении масштабов мышления. Старая тема «человек и общество» сделалась частью темы «человек и вселенная». Уже с начала сороковых годов фантасты жили постоянным ощущением того, что человек и на Земле столкнется с явлениями космического ряда и они начнут определять его жизнь, а потом, когда это случилось, когда на полигоне вспыхнуло крошечное испепеляющее солнце и на глазах спрятавшихся в блиндажи ученых ядовитая поганка выросла под самое небо, они остро и трагично ощутили свою правоту.
Задачей американской фантастики сделалось выражение самых общих представлений об основополагающих категориях действительности. Она могла, разумеется, заниматься и мелочами, но мелочи эти не выглядели отныне основой, на которой зиждется мир. Она занималась теперь чем-то столь значительным, что могла без стыда признаваться в сентиментальной приверженности к «космической опере». Этот жанр для фантастики — часть традиции, традиции американского эпоса, возникшего в дни движения Запад и нашедшего себе подтверждение в дни движения к звездам.
Впрочем, современная фантастика это эпос особого рода. Древний эпос фиксировал основные представления о действительности. Новый обладает таким же размахом, но он черпает свой пафос не в систематизации и изложении установленного, а в отказе от вековых представлений. Ценность новой концепции мира для него в том, что она разрушает старую. В старом эпосе замечателен масштаб представлений. В новом — масштаб событий. Это эпос мира, который пришел в движение.
Вернее — который это движение почувствовал.
Такая фантастика не могла питаться исключительно старыми соками. Глубоко укоренившаяся в почве американской истории, национального склада, прозрений и предрассудков, она в какой-то момент почувствовала скудость питательной среды, ведь она говорила отныне обо всем свете. Мир раздвинулся для нее не только ввысь, но и вширь. Чувство, что Америкой не кончается шар земной, а американец принадлежит человечеству, было не последней причиной расширения диапазона американской фантастики. Она никогда бы не приобрела теперешнего влияния на процессы, происходящие в литературе других стран, если бы не осознала, что говорить обо всем на свете — значит одновременно говорить обо всем свете — во всяком случае все время помнить о нем.
И тут выяснилось, что мир уже не однажды жил ощущением великого перехода.
Глава VI. Мир единый и разделенный
Прикоснуться к вопросу о человеке и мироздании — значит всколыхнуть самые глубокие пласты мироощущения людей разных эпох. Фантастика нового времени началась с произведения, в котором этот вопрос встал во всю свою величину.
М. Бахтин в своей замечательной книге о Рабле приводит интересные извлечения из так называемого «Гиппократова сборника», говорящие о том, в какой цельности и нерасчлененности видели средние века человека и мир. Научный взгляд на мир был столь мало отделен от взгляда художественного, что приложением к сборнику оказался «Гиппократов роман». Самые границы между человеческим телом и миром оказываются, при подобном мировосприятии, очень расплывчаты. Каждой части человеческого тела соответствует какая-то часть земной поверхности. Элементы, образовывающие тело, составляют и все сущее, так что «духи, которые находятся в телах, называются ветрами, а вне тела — воздухом»[149]. Для Парацельса же «основой всей медицинской теории и практики является... сплошное соответствие между макрокосмом (вселенной) и микрокосмом (человеком). Первым основанием медицины является, по Парацельсу, философия, вторым — астрономия. Звездное небо находится и в самом человеке, и врач, не знающий его, не может знать и человека. Человеческое тело, у Парацельса, исключительно богато: оно обогащено всем, что есть во вселенной; вселенная как бы еще раз собрана в теле человека во всем своем многообразии»[150].
Эта нерасчлененность представлений о человеческом теле и космосе имела свои исторические обоснования. По словам А. Гуревича, «двойственность представлений, неточность понятий, склонность к “удвоению мира”, “телесность” и “космичность” — неотъемлемые черты сознания человека аграрного общества. Это признаки не вполне дифференцированного восприятия мира, обусловленного недифференцированностью самой человеческой практики. Ведь в средние века производство и религия, искусство и миф, философия и религиозность, зрелище и культ, базис и надстройка еще не были отделены таким образом, как это присуще обществу нового времени. Разносторонность общественной деятельности человека, порождавшаяся этой неполной расчлененностью социальной жизни, незавершенным общественным разделением труда, неизбежно вела к амбивалентному отношению к миру»[151].
Идет ли здесь речь о единстве мира, параллельном ему единстве человечества и, наконец, о единстве мира и человечества? Никоим образом. Все эти понятия настолько еще органически нераздельны, что, собственно говоря, здесь нечего объединять. Вопрос о единстве встает лишь тогда, когда разрушается первоначальная цельность, поиски единства начинаются с началом дифференциации.
Органичность этого представления о мире несколько ослабла у Рабле — он писал роман фантастический, и рядом с верой у него слишком часто стояло неверие. И все же вопрос о единстве мира возник по-настоящему лишь тогда, когда нарушилась цельность. Теперь единство мира предстояло еще доказать. Это становилось осознанной философской задачей.
Иногда современная литература задается целью вернуть прежнее нерасчлененное представление о мире. В «Уллисе» Джойса каждый эпизод соотносится с какой-либо наукой или искусством (бар — с музыкой, библиотека — с литературой и т. д.) и одновременно — с каким-нибудь органом тела: завтрак — с почками, национальная библиотека — с мозгом, бар — с ухом, улицы Дублина — с органами кровообращения. Это была попытка воссоздать не только некоторые внешние черты эпоса («Улисс», как известно, должен был, по замыслу Джойса, представлять собой современную параллель «Одиссее» Гомера), но и самую нерасчлененность эпического сознания. Однако прежняя органичность такого взгляда сейчас, по-видимому, недостижима. В «Улиссе», по удачному выражению В. В. Ивашовой, «практически перед читателем развертывается сложнейший киномонтаж»[152]. Современная литература возвращается к представлению о единстве мира лишь очень сложным путем, пройдя через множество социальных, литературных и исторических опосредствований.
Для Рабле, как говорилось, прежняя эпическая нерасчлененность мира нарушилась лишь в той мере, в какой была осознана и «эстетизирована». Но Рабле жил уже вблизи от нового века. Всего лишь два поколения спустя после смерти Рабле вступил в свои права XVII век — век первой научной революции и утверждения опытного знания. Органичность, наглядность, живость представления о единстве мира были утрачены. Теперь надо было окинуть единым взглядом мир, расчлененный наукой, и наука же — «наука наук» философия — брала на себя эту задачу. Материя теряла свой чувственный блеск и приобретала точные формы. В начале XVIII века этот процесс выявился особенно полно.
Для Свифта представление о единстве мира было уже своеобразной философской отвлеченностью. Он в этом смысле ничем не отличается от других просветителей. «Для восемнадцатого века характерной была идея энциклопедии; она покоилась на сознании, что все эти науки связаны между собой, но она не была еще в состоянии совершать переходы от одной науки к другой, а могла лишь просто ставить их рядом»