Что такое фантастика? — страница 59 из 71

шних мудрствований хорошо и усердно работать. Опыт и только опыт! Но бэконианство Свифта достигает здесь такого предела, упор на эмпирику так велик, что она вообще выводится за рамки науки. Спор, начатый против одного направления науки, оборачивается спором против науки вообще.

Политические аргументы тоже играют здесь немалую роль. Государство, изображенное Свифтом, использует достижения науки для подавления граждан. Над страной парит летающий остров, который может в любой момент повиснуть над опальной областью, лишить ее света и дождя, а то и опуститься прямо на головы населения. Не имеет ли в таком случае какие-то преимущества патриархальное общество?

Патриархальной утопии посвящена в значительной мере вторая и почти целиком четвертая книга.

Великое достоинство Бробдингнега — в патриархальной простоте его обычаев и установлений. Как мы узнаем от Гулливера, король этой страны все искусство управления «ограничивает самыми тесными рамками и требует для него только здравого смысла, разумности, справедливости, кротости, быстрого решения уголовных и гражданских дел и еще некоторых очевидных для каждого качеств... По его мнению, всякий, кто вместо одного колоса или одного стебля травы сумеет вырастить на том же поле два, окажет человечеству и своей родине большую услугу, чем все политики, взятые вместе».

Знания этого народа невелики, они ограничиваются моралью, историей, поэзией и математикой, причем математика носит чисто прикладной характер и направлена на улучшение земледелия и механизмов. Что касается всяких «идей, сущностей, абстракций и трансценденталий», то бробдингнежцы не испытывают в них никакой потребности и не имеют о них никакого представления. Добродетели этого народа — от его немудрености. Если бы вопрос Дижонской академии: «Способствовало ли возрождение наук и искусств очищению или порче нравов?» — был предложен Свифту, он, надо думать, ответил бы на него без тех колебаний, которые, по свидетельству Дидро, испытал Руссо, прежде чем сформулировал свою точку зрения.

Во второй части «Путешествий Гулливера» тема патриархальной утопии была лишь намечена. Утопия здесь еще слишком явно служила подспорьем сатире. В последней части подобного рода утопия была развита, старательно разработана — и осмеяна. Свифт неплохо угадывает не только то, над чем будут смеяться после него, но и то, как будут смеяться. Много лет спустя Вольтер пригласил Руссо пощипать травку в его поместье. Свифт по-руссоистски умиляется патриархальными нравами, царящими в стране гуигнгнмов, и по-вольтеровски напоминает, что это, к сожалению, не для людей. На лугах благословенной страны пасутся у Свифта лошади — им это привычнее. Да и грубость великанов-бробдингнежцев отталкивает Гулливера — ему, с его острым зрением, заметны такие подробности их облика, что ему порою трудно подавить отвращение. Фантастика победила утопию.

Во всяком случае, в мирных они отношениях находились или в немирных, после Рабле начался процесс соединения, а порою и гибридизации утопии и фантастики.

Для того чтобы подобный процесс оказался изначально возможен, фантастика и утопия должны были, очевидно, иметь нечто общее. Действительно, одно качество присуще и той и другой — парадоксальность.

На исходе того столетия, в начале которого появилась «Утопия», Томас Нэш писал в «Несчастливом путешественнике» (1594): «Быстрый разумом сэр Томас Мор путешествовал в области чистых противоречий, так как он видел, что большинство стран испорчено дурными обычаями... он про себя решил изложить план совершенного государства»[250]. Действительно, подход Томаса Мора к разрешению социальных проблем должен был произвести впечатление парадокса. В то время как большинству современников Мора казалось, что путь к благополучию — в накоплении частных богатств, Мор увидел выход в полной отмене частной собственности[251]. Утопия не бывает прямо экстраполярна по отношению к действительности. Она построена на ее отрицании — во всяком случае, на отрицании каких-то весьма существенных ее сторон, и у Платона, Мора и Кампанеллы читатель не просто найдет планы идеального государства, но и прямую критику современного положения дел. Высший накал этой критики и порождает утопию. Она является самой радикальной формой критики.

Сейчас, когда парадоксальное художественное мышление является краеугольным камнем научной фантастики, ее внутреннее родство с утопией становится особенно ясным.

К тому же современная утопия, подобно фантастике, приобрела движение во времени. Она связана с будущим, и даже тогда, когда Уэллс в романе «Люди как боги» помещает свой идеальный мир в «параллельной вселенной», тот не становится просто «образцом», как это было у Платона, Мора и Кампанеллы. Этому образцу нельзя подражать. До него можно только дорасти — он основан на совершенно ином уровне знания и производительных сил.

Да и в последнем случае слово «образец» не слишком подходит. Конкретные формы будущего непредсказуемы — и это лучше других понимали как раз те, кто впервые правильно предсказал общие тенденции развития общества, — К. Маркс, Ф. Энгельс и В. И. Ленин. Они с презрением относились к мелочному регламентированию будущего. Эти великие умы знали — жизнь богаче любых схем.

Понимание шаткости подобного рода предсказаний неизбежно присуще современной утопии — оно и придает ей черты современности. Те сомнения, которые, например, испытывает А. Франс по поводу осуществимости своей утопии, описанной в книге «На белом камне» (1904), не в последнюю очередь объясняются нежеланием идти по пути «пророков», которые «ограничиваются тем, что вверяют будущим столетиям осуществление своих грез»[252]. И вместе с тем он знает, что «наука способна пророчествовать»[253].

Фантастика, проникая в утопию, помогает ей оставаться утопией. Она подчеркивает идею движения, перемены, обращения к будущему. Старая «неподвижная» утопия, «утопия-образец», экстраполярно продолженная в будущее, оказывается антиутопией.

Впрочем, это не единственная возможная форма антиутопии.

***

Антиутопия — это не просто суд над существующим обществом или критика утопических представлений об обществе идеальном. Это та форма критики, когда в роли судьи выступает Время. Оно должно подтвердить или опровергнуть представления утопистов, выявить то дурное, что содержится в обществе сегодняшнего дня. Антиутопия — это критическое рассмотрение прогресса, поэтому она и не могла появиться раньше, чем сформировалась идея прогресса, раньше XVIII века.

Одна из великих книг XVIII века — «Путешествия Гулливера» — во многом предвосхищает антиутопию. Но для того, чтобы антиутопия могла начать соперничать с самой утопией, идея прогресса должна была еще усложниться.

В момент, когда начала интенсивно формироваться идея материального прогресса, она тяготела к полному слиянию с идеей прогресса духовного. Однако этот процесс сразу же оборвался. Уже в середине XVIII века, в работах Дэвида Хартли и Адама Смита, было создано понятие нравственного прогресса, светской формы прогресса духовного, причем нравственный прогресс четко отграничен у них от материального. В дальнейшем понятие прогресса так и осталось двойственным, хотя разные его стороны не обязательно антагонистичны. Так, по мнению позитивистов, весьма распространенному в середине XIX века, материальный прогресс может обгонять нравственный, хотя в целом материальный прогресс для них — отнюдь не враг нравственного, а скорее побудитель его. Но во второй половине XIX века была высказана мысль, что материальный прогресс в буржуазном обществе может не только опередить духовный, но и помешать ему, привести к духовному регрессу и тем самым погубить человечество.

Совершенно новой эта мысль не была. Корнями своими она уходила в тот же XVIII век, когда Жан-Жак Руссо выступил против цивилизации, не принесшей счастья человеку, а, напротив, оказавшейся причиной многих его пороков. Однако следующий век развития буржуазной цивилизации не только не послужил опровержением этой мысли, но и завербовал ей новых сторонников и придал ей специфическую форму машиноборчества. Машина начала считаться врагом человека. Такой она предстала в сознании народных масс, переживших тяготы и страдания первой промышленной революции, в этой неприглядной роли проникла во многие произведения литературы. К ней порой склонялся даже Жюль Верн. В романе «Пять недель на воздушном шаре» (1862) он, например, писал: «Это будет, пожалуй, скучнейшая эпоха, когда промышленность поглотит все и вся. Человек до тех пор будет изобретать машины, пока машина не пожрет человека».

Размышления об эпохе, когда «машина пожрет человека», начинают все чаще появляться в литературе. Уже в 1863 году Сэмюэл Батлер публикует очерк «Дарвин в мире машин», где, прилагая теорию эволюции Дарвина к развитию техники, доказывает, что с течением времени машины во всем превзойдут, а затем поработят человека. В расширенном виде это рассуждение вошло под названием «Книга машин» в роман Батлера «Эревон» (1872). Герой романа узнает о существовании «Книги машин» довольно болезненным для себя образом: проникнув в Эревон, страну, о существовании которой ни один европеец до него не подозревал, он поражен приветливостью и доброжелательством местных жителей, но вдруг отношение к нему меняется, и он оказывается в тюрьме. Как выясняется, он повинен в тяжелом преступлении — у него были часы, а любого рода механизмы запрещены в Эревоне строжайшим образом. Этот закон был принят несколько столетий тому назад, после кровопролитной гражданской войны между сторонниками и противниками машин. Победа антимеханизаторов сделала написанную перед войной «Книгу машин» чем-то вроде священного писания эревонцев. Они убеждены, что, запретив машины, спасли человеческий род от закабаления и гибели.