ии, выведенные ими для этого, уничтожают их самих. На планете остаются лишь два человека — новые Адам и Ева. Они будут жить по законам любви, а не ритуальной охоты. Они — та часть природы, которая познает самое себя, а не нечто враждебное природе.
Подобный рассказ есть и у Клиффорда Саймака — о мире, где все живые существа сознают, что произошли от одного общего источника жизни, и если охотятся друг на друга, то обычно не ради убийства. Это для них просто игра, испытание силы, ловкости, ума. В конце концов и человеку приходится подчиняться закону этой охоты-игры... («Мир, которого быть не могло», 1958).
Источник жизни в этом мире — некий зверь Сайта, способный распадаться на множество разнообразных существ. Он является матерью и одновременно отцом всего живого. На планете нет половых различий и, значит, устранена одна из форм борьбы, отношения живого существа с окружающей средой, насколько возможно, заранее предусмотрены, значение слепого механизма естественного отбора сведено на нет, даже мутации происходят не случайно, а по разумному выбору.
Отсюда — та мера единства жизни на планете, какого не знал еще мир. Здесь все — братья друг другу, все готовы постоять друг за друга. Враждебный пришелец столкнется «с единой планетой, где все формы жизни встали плечом к плечу против захватчика».
Так в пределах руссоистской утопии вновь возникает идея планетарной общности, притом чуждой всякой унификации. Здесь жизнь развивается по своим законам и она многообразна.
Но эта утопия накрепко связана с современной фантастикой. Природа не взята в ее первозданности. Идея переделки восторжествовала и здесь.
Отношение современного руссоиста-фантаста к природе мало напоминает отношение к ней, скажем, Бернардена де Сен-Пьера. Он помнит, что «природа безжалостна, страшна и жестока сверх всякого вероятия». Природа, готовая принять человека в свои объятия, — это, в его изображении, обычно природа, прошедшая уже через человека, измененная человеком либо изменившая человека. «Планета-организм» Маккены символизирует истинно человеческое, воплотившееся в природе. Но и для этой облагороженной природы схватка с человеком не прошла даром. Она не заразилась от человека ненавистью, но, перестрадав нашествие, сделалась внутренне богаче, многообразнее, шире.
Шекли в романе «Путешествие в послезавтра» делает две существенные поправки к современному руссоизму.
Во-первых, он устраивает демонстративное издевательство над Руссо. Герой узнает от случайного попутчика, что французский философ сидит сейчас (действие происходит в XXI веке) в американской тюрьме. Оказывается, Руссо захотел проверить на практике свои теории о близости к природе, но, пустившись в дорогу, обнаружил, что на лоне природы можно и обгореть и простудиться да и вообще не так уж она ласкова и благожелательна к человеку, эта природа. Тогда он убежал в город и обосновался в месте, наиболее отдаленном от природы, — в тюрьме. Там теперь и сидит — и счастлив!
Люди, считает Шекли, захотели сначала поживиться готовеньким. Когда это не вышло, они, вместо того чтобы найти свое место в природе, отгородились от нее железной стеной.
Во-вторых, Шекли издевается над дикарской утопией. Дикарства, считает он, хватает в действительном, не утопическом мире. В своем романе он посвящает главу описанию дикарской утопической общины, созданной одним из университетов. Основатели дикарской общины решили бороться с опасностями благоденствия, борясь с благоденствием. Для этой цели утопийцы отказались от употребления железных орудий, поселились в хижинах, изобрели дикарский язык и не позволяют распространять у себя никакие сведения о внешнем мире. Кроме того, они завели себе электронного Зверя, который время от времени калечит и убивает кого-нибудь из них и с которым умеют справляться только здешние колдуны. Он запрограммирован так, что удирает, когда его стукнут в определенное место горшочком со специально приготовленной смесью трав. В дальнейшем предполагается восстановить грифонов, единорогов, вампиров и как можно шире практиковать колдовство.
И все же эта дурацкая колония возникла не по глупой прихоти. Сама по себе нужда в утопии, пишет Шекли, закономерна. «Вы видели, Джонс, как быстро все разваливается, — говорит герою один из университетских профессоров. — Закон уподобился фарсу, наказание потеряло смысл, добродетель нам нечем наградить; религия что-то там твердит по старинке, пока люди идут по проволоке, протянутой между безумием и безразличием; философы предлагают теории, доступные только другим философам; психологи пытаются объяснить людям, как вести себя, но исходят при этом из представлений, которые уже пятьдесят лет как мертвы...»
А в университетах в это время «прививают студентам ненависть к самому процессу мышления. Студенты приучаются относиться к культуре с великим подозрением, отметать этику и рассматривать науку исключительно как средство зарабатывать деньги».
Как не возмутиться против цивилизации, которая научилась обходиться без культуры?! Приверженность культуре — один из побудительных мотивов современного руссоизма. На первый взгляд это звучит удивительно. В действительности — нисколько.
Здесь приходится снова вспомнить Шиллера. Шиллер, как и другие руссоисты, считал, что уход от природы — все меньшая собственная непосредственность, все меньшая способность чувствовать природу вне себя — был самым тяжелым следствием материального прогресса. Но при этом, по мнению Шиллера, современный человек может вернуться к природе только через культуру, всемерно развивая культуру и приобщаясь к ней.
Эта идея и является основополагающей философской идеей руссоистской утопии. Наука как таковая не отвергается. Фантаст, склоняющийся к руссоизму, не признает лишь науку, отгораживающуюся от нравственного мира, науку только анализирующую, разлагающую вселенную на мельчайшие частицы и не поднявшуюся до высшего синтеза, — иными словами, несовременную науку.
Для Рея Бредбери утрата связи с природой равнозначна утрате духовности. Его марсиане («Марсианские хроники») «умели жить с природой в ладу. Не лезли из кожи вон, чтобы провести грань между человеком и животным». Сейчас, по его мнению, «в человеке... слишком много от человека и слишком мало от животного». Человеку многому следует научиться у животного.
Любопытная метаморфоза произошла с образом животного в философском романе. Не так еще давно он был по преимуществу символом животности человека, и люди, которых мистер Прендик, герой уэллсовского «Острова доктора Моро», встречает по возвращении в Лондон, страшны и отвратительны потому, что в каждом из них выступает что-то от его животного предка. Но уже сам Уэллс в написанной позже утопии «Люди как боги» изобразил мир, где люди живут в дружбе с представителями животного царства и по улицам ходят ручные тигры. Сейчас животное оказалось символом утраченной связи человека с природой.
Наука при этом не отрицается. Во всяком случае, наука, сумевшая подняться от частных исследований до философии, притом философии высшего рода, охватившей и вобравшей в себя всю культуру. В свое время Гегель делал различие между подлинной и «служебной» наукой, которая «может быть использована для достижения ограниченных целей и случайных средств к таким целям»[274]. Эта «служебная» наука неприемлема для Бредбери. Только он формулирует это не очень четко, что и дало основание для многих недоразумений. Порою они отнюдь не случайны. Для Бредбери «служебная наука» — это то, что для американского сознания почти равно божеству, — техника. Но и пресловутый «антитехницизм» Бредбери, о котором столько говорилось, не так прост. Он принимает обостренные формы, когда надо разоблачить американского идола, он вдруг исчезает и на смену ему приходит восторженное романтичное славословие, когда надо описать ракету, готовую унести людей к иным, лучшим мирам. Мерило всего — человек, который нашел место во вселенной, среди других существ, ее населяющих.
Человек доискивается смысла жизни потому, что он не живет по-настоящему, заявляет Бредбери. Для животного же ответ заключен в самой жизни. И марсиане, близкие к природе, «поняли: чтобы выжить, надо перестать допытываться, в чем смысл жизни. Жизнь сама по себе есть ответ. Цель жизни в том, чтобы воспроизводить жизнь и возможно лучше ее устроить. Марсиане заметили, что вопрос: “для чего жить?” — родился у них в разгар периода войн и бедствий, когда ответа не могло быть. Но стоило цивилизации обрести равновесие, устойчивость, стоило прекратиться войнам, как этот вопрос оказался бессмысленным уже совсем по-другому. Когда жизнь хороша, спорить о ней незачем.
...Они излечились от стремления все разрушать, все развенчивать. Они слили вместе религию, искусство и науку: ведь наука в конечном счете — исследование чуда, коего мы не в силах объяснить, а искусство — толкование этого чуда. Они не позволили науке сокрушать эстетическое, прекрасное. Это же все вопрос меры. Землянин рассуждает: “В этой картине цвета как такового нет. Наука может доказать, что цвет — это всего-навсего определенное расположение частиц вещества, особым образом отражающих свет. Следовательно, цвет не является действительной принадлежностью предметов, которые попали в поле моего зрения”. Марсианин, как более умный, сказал бы так: “Это чудесная картина. Она создана рукой и мозгом вдохновенного человека. Ее идея и краски даны жизнью. Отличная вещь”».
Такого рода руссоизм давно составляет достояние прогрессивных утопистов. Социалист Уильям Моррис в своих «Вестях ниоткуда» нарисовал людей, живущих на лоне природы. Но Моррис был антииндустриалист. Герберт Уэллс, напротив, всегда приветствовал технический прогресс. Почему же и он в коммунистической утопии «Люди как боги» снова изобразил людей, близких к природе? Да потому, что увлечение наукой не только не мешало, но и помогало Уэллсу представить себе такую утопию. Он раньше других почувствовал тот процесс взаимопроникновения природы и науки, который