Медвежонок
Беспощадный выстрел был и меткий.
Мать осела, зарычав негромко.
Боль, веревки, скрип телеги, клетка…
Все как страшный сон для медвежонка.
Город суетливый, непонятный,
Зоопарк — зеленая тюрьма,
Публика снует туда-обратно,
За оградой высятся дома.
Солнца блеск, смеющиеся губы,
Возгласы, катанье на лошадке.
Сбросить бы свою медвежью шубу
И бежать в тайгу во все лопатки!
Вспомнил мать и сладкий мед пчелы,
И заныло сердце медвежонка,
Носом, словно мокрая клеенка,
Он, сопя, обнюхивал углы.
Если в клетку из тайги попасть,
Как тесна и как противна клетка!
Медвежонок грыз стальную сетку
И до крови расцарапал пасть.
Боль, обида — все смешалось в сердце.
Он, рыча, корябал доски пола,
Бил с размаху лапой в стены, дверцу
Под нестройный гул толпы веселой.
Кто-то произнес: — Глядите в оба!
Надо стать подальше, полукругом.
Невелик еще, а сколько злобы!
Ишь, какая лютая зверюга!
Силищи да ярости в нем сколько,
Попадись-ка в лапы — разорвет! —
А «зверюге» надо было только
С плачем ткнуться матери в живот.
Бенгальский тигр
Весь жар отдавая бегу,
В залитый солнцем мир
Прыжками мчался по снегу
Громадный бенгальский тигр.
Сзади — пальба, погоня,
Шум станционных путей,
Сбитая дверь вагона,
Паника сторожей…
Клыки обнажились грозно,
Сужен колючий взгляд.
Поздно, слышите, поздно!
Не будет пути назад!
Жгла память его, как угли,
И часто ночами, в плену,
Он видел родные джунгли,
Аистов и луну.
Стада антилоп осторожных,
Важных слонов у реки, —
И было дышать невозможно
От горечи и тоски!
Так месяцы шли и годы.
Но вышла оплошность — и вот,
Едва почуяв свободу,
Он тело метнул вперед!
Промчал полосатой птицей
Сквозь крики, пальбу и страх.
И вот только снег дымится
Да ветер свистит в ушах!
В сердце восторг, не злоба!
Сосны, кусты, завал…
Проваливаясь в сугробы,
Он все бежал, бежал…
Бежал, хоть уже по жилам
Холодный катил озноб,
Все крепче лапы сводило,
И все тяжелее было
Брать каждый новый сугроб.
Чувствовал: коченеет.
А может, назад, где ждут?
Там встретят его, согреют,
Согреют… и вновь запрут…
Все дальше следы уходят
В морозную тишину.
Видно, смерть на свободе
Лучше, чем жизнь в плену?!
Следы через все преграды
Упрямо идут вперед.
Не ждите его. Не надо.
Обратно он не придет!
Пеликан
Смешная птица пеликан:
Он грузный, неуклюжий,
Громадный клюв, как ятаган,
И зоб — тугой, как барабан,
Набитый впрок на ужин…
Гнездо в кустах на островке,
В гнезде птенцы галдят,
Ныряет мама в озерке,
А он стоит невдалеке,
Как сторож и солдат.
Потом он, голову пригнув,
Распахивает клюв.
И, сунув шейки, как в трубу,
Птенцы в его зобу
Хватают жадно, кто быстрей,
Хрустящих окуней.
А степь с утра и до утра
Все суше и мрачнее.
Стоит безбожная жара,
И даже кончики пера
Черны от суховея.
Трещат сухие камыши…
Жара — хоть не дыши!
Как хищный беркут над землей,
Парит тяжелый зной.
И вот на месте озерка —
Один засохший ил.
Воды ни капли, ни глотка.
Ну хоть бы лужица пока!
Ну хоть бы дождь полил!
Птенцы затихли. Не кричат.
Они как будто тают…
Чуть только лапами дрожат
Да клювы раскрывают.
Сказали ветры: «Ливню быть.
Но позже, не сейчас».
Птенцы ж глазами просят: «Пить!»
Им не дождаться, не дожить.
Ведь дорог каждый час!
Но стой, беда! Спасенье есть,
Как радость, настоящее,
Оно в груди отца, вот здесь!
Живое и горящее.
Он их спасет любой ценой,
Великою любовью.
Не чудом, не водой живой,
А выше, чем живой водой, —
Своей живою кровью.
Привстал на лапах пеликан,
Глазами мир обвел
И клювом грудь себе вспорол,
А клюв как ятаган!
Сложились крылья-паруса,
Доплыв до высшей цели,
Светлели детские глаза,
Отцовские — тускнели…
Смешная птица пеликан:
Он грузный, неуклюжий,
Громадный клюв, как ятаган,
И зоб — тугой, как барабан,
Набитый впрок на ужин…
Пусть так. Но я скажу иным
Гогочущим болванам:
— Снимите шапки перед ним,
Перед зобастым и смешным,
Нескладным пеликаном!
Дикие гуси
(Лирическая быль)
С утра покинув приозерный луг,
Летели гуси дикие на юг,
А позади за ниткою гусиной
Спешил на юг косяк перепелиный.
Все позади: простуженный ночлег,
И ржавый лист, и первый мокрый снег…
А там, на юге, пальмы и ракушки
И в теплом Ниле теплые лягушки.
Вперед, вперед! Дорога далека,
Все крепче холод, гуще облака,
Меняется погода, ветер злей,
И что ни взмах, то крылья тяжелей.
Смеркается… Все резче ветер в грудь,
Слабеют силы, нет, не дотянуть!
И тут протяжно крикнул головной:
— Под нами море! Следуйте за мной!
Скорее вниз! Скорей, внизу вода!
А это значит — отдых и еда! —
Но следом вдруг пошли перепела.
— А вы куда? Вода для вас — беда!
Да, видно, на миру и смерть красна.
Жить можно разно. Смерть — всегда одна!
Нет больше сил… И шли перепела
Туда, где волны, где покой и мгла.
К рассвету все замолкло… Тишина…
Медлительная, важная луна,
Опутав звезды сетью золотой,
Загадочно повисла над водой.
А в это время из далеких вод
Домой, к Одессе, к гавани своей,
Бесшумно шел красавец турбоход,
Блестя глазами бортовых огней.
Вдруг вахтенный, стоявший с рулевым
Взглянул за борт и замер, недвижим.
Потом присвистнул: — Шут меня дери
Вот чудеса! Ты только посмотри!
В лучах зари, забыв привычный страх,
Качались гуси молча на волнах.
У каждого в усталой тишине
По спящей перепелке на спине…
Сводило горло… Так хотелось есть!..
А рыб вокруг — вовек не перечесть!
Но ни один за рыбой не нырнул
И друга в глубину не окунул.
Вставал над морем искрометный круг,
Летели гуси дикие на юг,
А позади за ниткою гусиной
Спешил на юг косяк перепелиный.
Летели гуси в огненный рассвет,
А с корабля смотрели им вослед, —
Как на смотру — ладонь у козырька,
Два вахтенных — бывалых моряка.
Баллада о буланом пенсионере
Среди пахучей луговой травы
Недвижный он стоит, как изваянье,
Стоит, не подымая головы,
Сквозь дрему слыша птичье щебетанье.
Цветы, ручьи… Ему-то что за дело!
Он слишком стар, чтоб радоваться им:
Облезла грива, морда поседела,
Губа отвисла, взгляд подернул дым…
Трудился он, покуда были силы,
Пока однажды, посреди дороги,
Не подкачали старческие жилы,
Не подвели натруженные ноги.
Тогда решили люди: «Хватит, милый!
Ты хлеб возил и веялки крутил.
Теперь ты — конь без лошадиной силы,
Но ты свой отдых честно заслужил!»
Он был на фронте боевым конем,
Конем рабочим слыл, для всех примером.
Теперь каким-то добрым шутником
Он прозван был в селе Пенсионером.
Пускай зовут. Ему-то что за дело?!
Он чуток только к недугам своим:
Облезла грива, морда поседела,
Губа отвисла, взгляд подернул дым…
Стоит и дремлет конь среди ромашек,
А сны плывут и рвутся без конца…
Быть может, под седлом сейчас он пляшет
Под грохот мин на берегу Донца.
«Марш-марш!» — сквозь дым
доваторский бросок.
Но чует конь, пластаясь на скаку,
Как старшина схватился за луку,
С коротким стоном выронив клинок…
И верный конь не выдал старшины,
Он друга спас, он в ночь ушел карьером.
Теперь он стар… Он часто видит сны.
Его зовут в селе Пенсионером…
Дни что возы: они ползут во мгле…
Вкус притупился, клевер — как бумага,
И, кажется, ничто уж на земле
Не оживит и не встряхнет конягу.
Но как-то раз, округу пробуждая,
В рассветный час раздался стук и звон.
То по шоссе, маневры совершая,
Входил в деревню конный эскадрон.
И над садами, над уснувшим плесом,
Где в камышах бормочет коростель,
Рассыпалась трубы медноголосой
Горячая раскатистая трель.
Как от удара, вздрогнул старый конь!
Он разом встрепенулся, задрожал,
По сонным жилам пробежал огонь,
И он вдруг, вскинув голову, заржал.
Потом пошел. Нет, нет, он поскакал!
Нет, полетел! Под ним земля качалась,
Подковами он пламень высекал!
По крайней мере, так ему казалось…
Взглянул и вскинул брови эскадронный:
Стараясь строго соблюдать равненье,
Шел конь без седока и снаряженья,
Пристроившись в хвосте его колонны.
И молвил он: — А толк ведь есть в коне!
Как видно, он знаком с военным строем. —
И, старика похлопав по спине,
Он весело сказал: — Привет героям!
Четыре дня в селе стоял отряд.
Пенсионер то навещал обозы,
То с важным видом обходил наряд,
То шел на стрельбы, то на рубку лозы.
Он сразу словно весь помолодел:
Стоял ровнее, шел — не спотыкался,
Как будто шкуру новую надел,
В живой воде как будто искупался!
В вечерний час, когда закат вставал,
Трубы пронесся серебристый звон:
То навсегда деревню покидал,
Пыля проселком, конный эскадрон.
«Марш-марш!» И только холодок в груди,
Да ветра свист, да бешеный карьер!
И разом все осталось позади:
Дома, сады и конь Пенсионер.
Горел камыш, закатом обагренный,
Упругий шлях подковами звенел.
Взглянул назад веселый эскадронный,
Взглянул назад — и тотчас потемнел:
С холма, следя за бешеным аллюром,
На фоне догорающего дня
Темнела одинокая фигура
Вдруг снова постаревшего коня…
Яшка
Учебно-егерский пункт в Мытищах,
В еловой роще, не виден глазу.
И все же долго его не ищут.
Едва лишь спросишь — покажут сразу.
Еще бы! Ведь там не тихие пташки,
Тут место веселое, даже слишком.
Здесь травят собак на косматого мишку
И на лису — глазастого Яшку.
Их кормят и держат отнюдь не зря,
На них тренируют охотничьих псов,
Они, как здесь острят егеря,
«Учебные шкуры» для их зубов.
Ночь для Яшки всего дороже:
В сарае тихо, покой и жизнь…
Он может вздремнуть, подкрепиться может,
Он знает, что ночью не потревожат,
А солнце встанет — тогда держись!
Егерь лапищей Яшку сгребет
И вынесет на заре из сарая
Туда, где толпа возбужденно ждет
И рвутся собаки, визжа и лая.
Брошенный в нору, Яшка сжимается.
Слыша, как рядом, у двух ракит,
Лайки, рыча, на медведя кидаются,
А он, сопя, от них отбивается
И только цепью своей гремит.
И все же, все же ему, косолапому,
Полегче. Ведь — силища… Отмахнется…
Яшка в глину уперся лапами
И весь подобрался: сейчас начнется.
И впрямь: уж галдят, окружая нору,
Мужчины и дамы в плащах и шляпах,
Дети при мамах, дети при папах,
А с ними, лисий учуя запах,
Фоксы и таксы — рычащей сворой.
Лихие «охотники» и «охотницы»,
Ружья-то в руках не державшие даже,
О песьем дипломе сейчас заботятся,
Орут и азартно зонтами машут.
Интеллигентные вроде люди!
Ну где же облик ваш человечий?
— Поставят «четверку», — слышатся речи, —
Если пес лису покалечит.
— А если задушит, «пятерка» будет!
Двадцать собак и хозяев двадцать
Рвутся в азарте и дышат тяжко.
И все они, все они — двадцать и двадцать —
На одного небольшого Яшку!
Собаки? Собаки не виноваты!
Здесь люди… А впрочем, какие люди?!
И Яшка стоит, как стоят солдаты,
Он знает, пощады не жди. Не будет!
Одна за другой вползают собаки,
Одна за другой, одна за другой…
И Яшка катается с ними в драке,
Израненный, вновь встречает атаки
И бьется отчаянно, как герой!
А сверху, через стеклянную крышу, —
Десятки пылающих лиц и глаз,
Как в Древнем Риме, страстями дышат:
— Грызи, Меркурий! Смелее! Фас!
Ну, кажется, все… Доконали вроде!..
И тут звенящий мальчиший крик:
— Не смейте! Хватит! Назад, уроды! —
И хохот: — Видать, сробел ученик!
Егерь Яшкину шею потрогал,
Смыл кровь: — Вроде дышит еще… Молодец!
Предшественник твой протянул немного.
Ты дольше послужишь. Живуч, стервец!
День помутневший в овраг сползает,
Небо зажглось светляками ночными,
Они надо всеми равно сияют,
Над добрыми душами и над злыми…
Лишь, может, чуть ласковей смотрят туда,
Где в старом сарае, при егерском доме,
Маленький Яшка спит на соломе,
Весь в шрамах от носа и до хвоста.
Ночь для Яшки всего дороже:
Он может двигаться, есть, дремать,
Он знает, что ночью не потревожат,
А утро придет, не прийти не может,
Но лучше про утро не вспоминать!
Все будет снова — и лай и топот,
И деться некуда — стой! Дерись!
Пока однажды под свист и гогот
Не оборвется Яшкина жизнь.
Сейчас он дремлет, глуша тоску…
Он — зверь. А звери не просят пощады.
Я знаю: браниться нельзя, не надо,
Но тут, хоть режьте меня, не могу!
И тем, кто забыл гуманность людей,
Кричу я, исполненный острой горечи:
— Довольно калечить души детей!
Не смейте мучить животных, сволочи!
Одна из основополагающих черт его поэзии — обостренное чувство справедливости. Воспринимая буквально как своих личных врагов злейшие пороки на земле, ведя по ним шквальный огонь из всех поэтических «огневых средств», он как бы протягивает дружескую руку испытавшему горе, оскорбленному или попавшему в беду. Люди признательны ему и за то, что он сумел выразить и передать их самые сокровенные чувства в минуты сомнений, раздумий, радости и любви.
…Но настоящая высокая любовь не узка, не локальна, она непременно многоцветна и широка. И если у всего прекрасного нет предела, то разве может быть предел у любви?! И если невозможно, к примеру, восхищаясь звездным небом, оставаться равнодушным, ну скажем, к Венере или Луне, так невозможно, любя природу, не любить все живущее на Земле. Вот почему у Эдуарда Асадова много стихов, которые буквально «населены» всевозможными птицами, бабочками, зверями.
Джумбо
Джумбо — слон. Но только не простой.
Он в морской фарфоровой тельняшке,
С красною попоной, при фуражке
И с ужасно мудрою душой.
Джумбо — настоящий амулет:
Если Джумбо посмотреть на свет,
То проступит надпись на боку:
«Я морское счастье берегу!»
В долгом рейсе Джумбо развлечет,
Хвост покрутишь, — и, сощуря взгляд,
Джумбо важно в танце поплывет
Пять шагов вперед и пять назад.
А душа подернется тоской —
Руку на попону положи,
Слон смешно закрутит головой:
Дескать, брось, хозяин, не тужи!
А хозяин у него отныне
Ленинградец — русский капитан,
Тот, что спас из воющей пучины
Тринидадский сейнер «Алькоран».
И хозяин, сгорбленный, как вяз,
Утром в бухте, огненной от зноя,
Долго руку капитану тряс
И кивал седою головою:
— Я сдаю… Отплавался… Ну что ж!
Не обидь. Прими от старика.
Ты ведь русский, денег не возьмешь.
Вот мой друг… Ты с ним не пропадешь.
Джумбо — верный спутник моряка!
Вправду, что ли, дед наворожил?
Но когда попали у Курил
Прямо на пути тайфуна «Бетси»,
Некуда, казалось, было деться,
Но корабль вдруг чудом проскочил!
И с тех пор ненастье иль туман —
Капитан, слоненка взяв в ладони,
Важно спросит: — Ну, беду прогоним? —
Тот кивнет: — Прогоним, капитан!
Но сегодня к черту ураганы!
Нынче не в буране, не во мгле,
Джумбо с капитаном на земле
В ленинградском доме капитана.
И когда под мелодичный звон
Джумбо танцы выполнил сполна,
Восхищенно ахнула жена:
— Это ж — просто сказка, а не слон!
Знаешь, пусть он дома остается.
В море качка — смотришь, разобьется.
Если он и вправду амулет,
Для него ведь расстояний нет.
Моряки почти не видят жен.
Тверд моряк, а ведь не камень тоже…
Кто его осудит, если он
Милой отказать ни в чем не может?!
И теперь на полке у окна
Слон все так же счастье бережет.
А хозяйка больше не одна,
Джумбо тоже терпеливо ждет…
Годы, годы… Встречи и разлуки…
Но однажды грянула беда.
Люди — странны. Люди иногда
Делают нелепые поступки.
То ли муха злая укусила,
То ль от скуки, то ли от тоски,
Только раз хозяйка пригласила
Гостя на коньяк и пироги.
В звоне рюмок по квартире плыл
Запах незнакомых сигарет.
Гость с хозяйкой весело шутил,
А глаза играли в «да» и «нет»…
Вот, отставив загремевший стул,
Гость к ней мягко двинулся навстречу,
Вот ей руки положил на плечи,
Вот к себе безмолвно потянул…
Где-то в море, не смыкая глаз,
Пишет письма капитан в тоске,
Пишет и не знает, что сейчас
Все, чем жил он всякий день и час,
Может быть, висит на волоске.
И уже не в капитанской власти
Нынче абсолютно ничего.
Видно, вся надежда на него,
На слона, что сберегает счастье!
Никогда перед бедой грозящей
Верный друг нигде не отступал.
Слон не дрогнет! Даже если мал,
Даже если он не настоящий…
Гость уже с хозяйкой не смеются.
Он тепло к плечу ее приник.
Губы… Вот сейчас они сольются!
Вот сейчас, сейчас… И в этот миг
Ветер, что ли, в форточку подул,
В механизме ль прятался секрет?
Только Джумбо словно бы вздохнул,
Только Джумбо медленно шагнул
И, как бомба, грохнул о паркет!
Женщина, отпрянув от мужчины,
Ахнула и молча, не дыша,
Вслушивалась, как гудят пружины,
Точно Джумбо гневная душа.
Медленно осколок подняла
С надписью свинцовой на боку:
«Я морское счастье берегу!»
Лбом к окну. И точно замерла.
Где-то плыли, плыли, как во сне,
Пальмы, рифы, мачты, будто нити…
Руки — холод, голова — в огне…
Но спокойно гостю, в тишине,
Медленно и глухо: — Уходите!
В Желтом море, не смыкая глаз,
В ночь плывет хозяин амулета…
Только, видно, кончился рассказ,
Если больше — амулета нету.
Нет. Как нет ни шагу без разлук.
Есть лишь горсть фарфора и свинца.
Правда ль, сказка… Но замкнулся круг.
Хорошо, когда бывает друг,
Верный до осколка, до конца!
Орел
Царем пернатых мир его зовет.
И он как будто это понимает:
Всех смелостью и силой поражает
И выше туч вздымает свой полет.
О, сколько раз пыталось воронье,
Усевшись на приличном отдаленье,
Бросать с ревнивой ненавистью тени
На гордое орлиное житье.
За что он славу издавна имеет?
С чего ему почтение и честь?
Ни тайной долголетья не владеет,
Ни каркать по-вороньи не умеет,
Ни даже просто падали не ест.
И пусть он как угодно прозывается,
Но если поразмыслить похитрей,
То чем он от вороны отличается?
Ну разве что крупнее да сильней!
И как понять тупому воронью,
Что сердце у орла, не зная страха,
Сражается до гибели, до праха
С любым врагом в родном своем краю.
И разве может походить на них
Тот, кто, зенит крылами разрезая,
Способен в мире среди всех живых
Один смотреть на солнце не мигая!
«Рыбье счастье»
(Сказка-шутка)
В вышине, отпылав, как гигантский мак,
Осыпался закат над речушкой зыбкой.
Дернул удочку резко с подсечкой рыбак
И швырнул на поляну тугую рыбку.
Вынул флягу, отпил, затуманя взгляд,
И вздохнул, огурец посыпая солью:
— Отчего это рыбы всегда молчат?
Ну мычать научились хотя бы, что ли!
И тогда, будто ветер промчал над ним,
Потемнела вода, зашумев тревожно,
И громадный, усатый, как боцман, налим
Появился и басом сказал: — Это можно!
Я тут вроде царя. Да не трусь, чудак!
Влей-ка в пасть мне из фляги. Вот так…
Спасибо!
Нынче зябко… А речка — не печка. Итак,
Почему, говоришь, бессловесны рыбы?
Стар я, видно, да ладно, поговорим.
Рыбы тоже могли бы, поверь, судачить.
Только мы от обиды своей молчим,
Не хотим — и шабаш! Бойкотируем, значит!
Мать-природа, когда все вокруг творила,
Не забыла ни львов, ни паршивых стрекоз,
Всех буквально щедротами одарила
И лишь рыбам коленом, пардон, под хвост!
Всем на свете: от неба до рощ тенистых,
Травы, солнышко… Пользуйтесь!
Благодать!
А вот нам ни ветров, ни цветов душистых,
Ни носов, чтоб хоть что-то уж там вдыхать!
Кто зимою в меху, кто еще в чем-либо
Греют спины в берлоге, в дупле — везде!
Только ты, как дурак, в ледяной воде
Под корягу залез — и скажи спасибо!
Мокро, скверно… Короче — одна беда!
Ну а пища? Ведь дрянь же едим сплошную.
Плюс к тому и в ушах и во рту вода.
Клоп и тот не польстится на жизнь такую.
А любовь? Ты взгляни, как делила любовь
Мать-природа на всех и умно, и складно:
Всем буквально — хорошую, теплую кровь.
Нам — холодную. Дескать, не сдохнут, ладно!
В общем, попросту мачеха, а не мать.
Вот под вечер с подругой заплыл в протоку,
Тут бы надо не мямлить и не зевать,
Тут обнять бы, конечно! А чем обнять?
Даже нет языка, чтоб лизнуть хоть в щеку.
А вдобавок скажу тебе, не тая,
Что в красавицу нашу влюбиться сложно —
Ничего, чем эмоции вызвать можно:
Плавники да колючая чешуя…
Скажешь, мелочи… плюньте, да и каюк!
Нет, постой, не спеши хохотать так лихо!
Как бы ты, интересно, смеялся, друг,
Если б, скажем, жена твоя чудом вдруг
Превратилась в холодную судачиху?
А взгляни-ка на жен наших в роли мам.
Вот развесят икру перед носом папы,
И прощай! А икру собирай хоть в шляпу
И выращивай, папочка милый, сам!
Ну а рыбьи мальки, только срок придет,
Сразу ринутся тучей! И смех, и драма:
Все похожи. И черт их не разберет,
Чьи детишки, кто папа и кто там мама.
Так вот мы и живем средь морей и рек.
Впрочем, разве живем? Не живем, а маемся.
Потому-то сидим и молчим весь век
Или с горя на ваши крючки цепляемся!
Э, да что… Поневоле слеза пробьет…
Ну, давай на прощанье глотнем из фляги. —
Он со вздохом поскреб плавником живот,
Выпил, тихо икнул и ушел под коряги…
Маленькие герои
В промозглую и злую непогоду,
Когда ложатся под ветрами ниц
Кусты с травой, когда огонь и воду
Швыряют с громом тучи с небосвода,
Мне жаль всегда до острой боли птиц…
На крыши, на леса и на проселки,
На горестно поникшие сады,
Где нет сухой ни ветки, ни иголки,
Летит поток грохочущей воды.
Все от стихии прячется в округе:
И человек, и зверь, и даже мышь.
Укрыт надежно муравей. И лишь
Нет ничего у крохотной пичуги.
Гнездо? Смешно сказать! Ну разве дом —
Три ветки наподобие розетки!
И при дожде, ей-богу, в доме том
Ничуть не суше, чем на всякой ветке!
Они к птенцам всей грудкой прижимаются,
Малюсенькие, легкие, как дым,
И от дождя и стужи заслоняются
Лишь перьями да мужеством своим.
И как представить даже, что они
Из райских мест, сквозь бури и метели,
Семь тысяч верст и ночи все, и дни
Сюда, домой, отчаянно летели!
Зачем такие силы были отданы?
Ведь в тех краях — ни холода, ни зла,
И пищи всласть, и света, и тепла,
Да, там есть все на свете… кроме родины…
Суть в том, без громких слов и укоризны:
Что, все порой исчерпав до конца,
Их маленькие, честные сердца
Отчизну почитают выше жизни.
Грохочет бурей за окошком ночь,
Под ветром воду скручивая туго,
И что бы я не отдал, чтоб помочь
Всем этим смелым крохотным пичугам!
Но тьма уйдет, как злобная старуха,
Куда-то в черный и далекий лес,
И сгинет гром, поварчивая глухо,
А солнце брызнет золотом с небес.
И вот, казалось, еле уцелев,
В своих душонках маленьких пичуги
Хранят не страх, не горечь и не гнев,
А радость, словно сеятель посев,
Как искры звонко сыплют по округе!
Да, после злой ревущей черноты,
Когда живым-то мудрено остаться,
Потокам этой светлой доброты
И голосам хрустальной чистоты,
Наверно, можно только удивляться!
Гремит, звенит жизнелюбивый гам!
И, может быть, у этой крохи-птицы
Порой каким-то стоящим вещам
Большим и очень сильным существам
Не так уж плохо было б поучиться…
Эфемера Вульгарис
Серебристый огонь под сачком дрожит,
Только друг мой добыче той рад не очень:
Эфемера Вульгарис… Обычный вид.
Однодневная бабочка. Мелочь, в общем…
Что ж, пускай для коллекции в строгой раме
Не такая уж это находка. Пусть!
Только я к Эфемере вот этой самой
Как-то очень по-теплому отношусь.
Мы порой с осужденьем привыкли звать
Несерьезных людей и иные отсевки
Нарицательно: «бабочки-однодневки».
Я б иную тут все-таки клал печать.
Мотылек с ноготок? Отрицать не будем.
И, однако, неплохо бы взять пример
С этих самых вот маленьких Эфемер
Многим крупным, но мелким душою людям.
Сколько времени тянется день на Земле?
Скажем, десять часов, ну двенадцать всего-то.
Но какая борьба и какая работа
Ради этого света кипит во мгле!
Где-то в речке, на дне, среди вечной ночи,
Где о крыльях пока и мечтать забудь,
Эфемера, личинка-чернорабочий,
Начинает свой трудный и долгий путь.
Грязь и холод… Ни радости, ни покоя.
Рак ли, рыба — проглотят, того и жди.
А питанье — почти что и никакое.
Только надобно выжить любой ценою
Ради цели, которая впереди.
Как бы зло ни сложилась твоя судьба
И какие б ни ждали тебя напасти,
Не напрасны лишения и борьба,
Если все испытания — ради счастья.
И оно впереди — этот луч свободы!
А покуда лишь холод да гниль корней.
И такого упрямства почти три года,
Ровно тысяча черных и злых ночей.
Ровно тысяча! Каждая как ступень.
Ровно тысяча. Выдержать все сполна.
Словно в сказке, где «тысяча и одна…».
Только здесь они все за один лишь день.
И когда вдруг придет он на дно реки,
Мир вдруг вспыхнет, качнется и зазвенит.
К черту! Панцири порваны на куски.
И с поверхности речки, как дым легки,
Серебристые бабочки мчат в зенит.
Вот оно — это счастье. А ну, лови!
Золотое, крылатое, необъятное.
Счастье синего неба, цветов, любви
И горячего солнца в глазах, в крови —
Семицветно-хмельное, невероятное.
— Но позвольте! — мне могут сейчас
сказать. —
Кто ж серьезно такую теорию строит?
Это что же: бороться, терзаться, ждать
И за краткое счастье вдруг все отдать?
Разве стоит так жить?!
— А по-моему, стоит!
Если к цели упрямо стремился ты,
И сумел, и достиг, одолев ненастья,
Встать в лучах на вершине своей мечты,
Задыхаясь от солнца и высоты,
От любви и почти сумасшедшего счастья.
Пусть потом унесут тебя ветры вдаль
В синем, искристом облаке звездной пыли…
За такое и жизни порой не жаль,
Что б там разные трусы ни говорили!
Комары
(Шутка)
Человек — это царь природы.
С самых древних еще веков
Покорил он леса и воды,
И мышей, и могучих львов.
Но, «ракетным» став и «машинным»,
Царь, с великим своим умом,
Оказался, увы, бессильным
Перед крохотным комаром.
Комары ж с бесшабашным риском,
Не задумавшись ни на миг,
С разудалым разбойным писком
Истязают своих владык!
Впрочем, есть и у этой «братии»
Две особенно злых поры:
На рассвете и на закате
Сквозь любые плащи и платья
Людоедствуют комары.
Люди вешают сеток стенки,
Люди жмутся спиной к кострам,
Люди бьют себя по коленкам
И по всем остальным местам.
Нет спасенья от тех налетов
И в ночные, увы, часы:
Воют хищные «самолеты»
И пикируют с разворота
На расчесанные носы.
Людям просто порой хоть вешаться.
И, впустую ведя борьбу,
Люди воют, скребутся, чешутся,
Проклиная свою судьбу.
А полки наглецов крылатых
Налетают за будь здоров
И на темени кандидатов,
И на лысины докторов.
Жрут без всяческих аргументов,
Без почтенья, увы, хоть плачь.
Даже члены-корреспонденты
Удирают порою с дач.
И какие уж там красоты,
Если где-нибудь, горбя стан,
Человек, этот «царь природы»,
Вдруг скребется, как павиан.
Впрочем, надо признаться, к счастью,
Что разбойничий тот «народ»
Нас не полным составом жрет,
А лишь хищной своею частью.
Сам комар — травоядно-тихий.
От рождения он не зол.
А кусают нас зло и лихо
Только «женщины»-комарихи,
Ну, как водится, — «слабый пол».
Ах, ученые-энтомологи!
Вам самим же пощады нет.
Вылезайте же из-под пологов,
Из-под сеток на божий свет.
Если хочет сама природа,
Чтоб комар на планете жил,
Дайте ж средство такого рода,
Чтобы «зверь» этот год за годом
Вроде с пользой бы послужил.
Измените вы в нем наследственность,
Озарите лучами мглу
И пустите «кусачью» деятельность
По направленному руслу.
Чтоб не смели они касаться
Всех добрейших людских голов,
А кусали бы лишь мерзавцев,
Негодяев и подлецов.
Вот тогда-то, чего же проще,
Все раскрылись бы, как один:
Раз ты цел, — значит, ты хороший,
Ну а тот, кто искусан в роще, —
Сразу ясно, что сукин сын.
И чтоб стали предельно дóроги
Людям реки и тишь лесов,
Подзаймитесь же, энтомологи,
Воспитанием комаров!
Пусть с душой комары поют
Для хороших людей все лето.
А мерзавцев пускай сожрут.
Полагаю, друзья, что тут
Никаких возражений нету!
Бычок
(Шутка)
Топая упругими ногами,
Шел бычок тропинкой луговой,
Дергал клевер мягкими губами
И листву щипал над головой.
Черный, гладкий, с белыми боками,
Шел он, раздвигая лбом кусты,
И смотрел на птиц и на цветы
Глупо-удивленными глазами.
Он без дела усидеть не мог:
Опрокинул носом кадку с пойлом
И ушел из маминого стойла
По одной из множества дорог.
Шел бычок свободно и легко
И не знал, что солнце уже низко
И что если мама далеко,
То опасность ходит очень близко.
Да, в лесу не может быть иначе,
И когда услышал за спиной
Жадный и протяжный волчий вой,
Замерла в груди душа телячья.
Он помчался, в ужасе мыча,
Черный хвостик изогнув колечком.
На краю обрыва, возле речки,
Он остановился сгоряча.
Увидал, что смерть его близка:
Сзади — волки, впереди — река,
И, в последний миг найдя спасенье,
Он шагнул… в мое стихотворенье!
Лебеди
Гордые шеи изогнуты круто,
В гипсе, фарфоре молчат они хмуро.
Смотрят с открыток, глядят с абажуров,
Став украшеньем дурного уюта.
Если хозяйку-кокетку порой
«Лебедью» гость за столом назовет,
Птицы незримо качнут головой:
Что, мол, он знает и что он поймет?!
…Солнце садилось меж бронзовых скал,
Лебедь на жесткой траве умирал.
Дробь браконьера иль когти орла?
Смерть — это смерть, оплошал — и нашла!
Дрогнул, прилег и застыл, недвижим.
Алая бусинка с клюва сползла…
Долго стояла подруга над ним
И наконец поняла!..
Разума птицам немного дано,
Горе ж и птицу сражает как гром.
Все, кому в мире любить суждено,
Разве тоскуют умом?
Сердца однолюбов связаны туго:
Вместе навек судьба и полет,
И даже смерть, убивая друга,
Их дружбы не разорвет.
В лучах багровеет скальный гранит.
Лебедь на жесткой траве лежит.
А по спирали в зенит упруго
Кругами уходит его подруга.
Чуть слышно донесся гортанный крик,
Белый комок над бездной повис,
Затем он дрогнул, а через миг
Метнулся отвесно на скалы вниз.
…Тонкие шеи изогнуты круто,
В гипсе, фарфоре молчат они хмуро.
Смотрят с открыток, глядят с абажуров,
Став украшеньем дурного уюта.
Но сквозь фокстроты, сквозь шторы из ситца
Слышу я крыльев стремительных свист,
Вижу красивую гордую птицу,
Камнем на землю летящую вниз.
Зорянка
С вершины громадной сосны спозаранку
Ударил горячий, веселый свист.
То, вскинувши клюв, как трубу горнист,
Над спящей тайгою поет зорянка.
Зорянкой зовется она не зря:
Как два огонька, и зимой и летом,
На лбу и груди у нее заря
Горит, не сгорая, багряным цветом.
Над чащей, где нежится тишина,
Стеклянные трели рассыпав градом:
— Вставайте, вставайте! — звенит она. —
Прекрасное — вот оно, с вами рядом.
В розовой сини — ни бурь, ни туч,
Воздух, как радость, хмельной и зыбкий.
Взгляните, как первый веселый луч
Бьется в ручье золотою рыбкой.
А слева в нарядах своих зеленых
Цветы, осыпанные росой,
Застыли, держа на тугих бутонах
Алмазно блещущие короны
И чуть смущаясь своей красой.
А вон, посмотрите, как свежим утром
Речка, всплеснув, как большой налим,
Смеется и бьет в глаза перламутром
То красным, то синим, то золотым.
И тотчас над спящим могучим бором,
Как по команде, со всех концов
Мир отозвался стозвонным хором
Птичьих радостных голосов.
Ветер притих у тропы лесной,
И кедры, глаза протерев ветвями,
Кивнули ласково головами:
— Пой же, зоряночка! Пой же, пой!
Птицы в восторге. Да что там птицы!
Старый медведь и ворчун барсук,
Волки, олени, хорьки, лисицы
Стали, не в силах пошевелиться,
И пораженно глядят вокруг.
А голос звенит горячо и смело,
Зовя к пробужденью, любви, мечте.
Даже заря на пенек присела,
Заслушавшись песней о красоте.
Небо застыло над головой,
Забыты все битвы и перебранки,
И только лишь слышится: — Пой же, пой!
Пой, удивительная зорянка!
Но в час вдохновенного озаренья
В жизни художника и певца
Бывает такое порой мгновенье,
Такое ярчайшее напряженье,
Где сердце сжигается до конца.
И вот, как в кипящем водовороте,
Где песня и счастье в одно слились,
Зорянка вдруг разом на высшей ноте
Умолкла. И, точно в крутом полете,
Как маленький факел, упала вниз.
А лес щебетал и звенел, ликуя,
И, может, не помнил уже никто
О сердце, сгоревшем дотла за то,
Чтоб миру открыть красоту земную.
Сгоревшем… Но разве кому известно,
Какая у счастья порой цена?
А все-таки жить и погибнуть с песней —
Не многим такая судьба дана!
Дачники
Брызгая лужами у ворот,
Ветер мчит босиком по улице.
Пригорок, как выгнувший спину кот,
Под солнцем в сонной дремоте щурится.
Радость взрослых и детворы!
Долой все задачи и все задачники!
Да здравствуют лодки, грибы, костры!
И вот из города, из жары
С шумом и грохотом едут дачники.
Родители любят своих ребят,
И, чтобы глаза малышей блестели,
Дарят им кошек, птенцов, щенят,
Пускай заботятся и растят.
Хорошему учатся с колыбели!
И тащат щенята с ранней зари
С хозяев маленьких одеяла.
Весь день раздается: — Служи! Замри! —
Нет, право же, что там ни говори,
А добрых людей на земле немало!
Ветер колючий листву сечет
И, по-разбойничьи воя, кружит,
Хлопья седые швыряет в лужи
И превращает их в ломкий лед.
Сады, нахохлившись, засыпают,
В тучи закутался небосклон.
С грохотом дачники уезжают,
Машины, простудно сопя, чихают
И рвутся выбраться на бетон.
И слышат только седые тучи
Да с крыш галдящее воронье,
Как жалобно воет, скулит, мяучит
На дачах брошенное зверье.
Откуда им, кинутым, нынче знать,
Что в час, когда месяц блеснет в окошке
(Должны же ведь дети спокойно спать),
Родители будут бесстыдно лгать
О славной судьбе их щенка иль кошки.
Что ж, поиграли — и с глаз долой!
Кончилось лето, и кончились чувства.
Бездумно меняться вот так душой —
Непостижимейшее искусство!
А впрочем, «звери» и не поймут,
Сердца их все с тою же верой бьются.
Они на крылечках сидят и ждут,
И верят, глупые, что дождутся…
И падает, падает до зари,
Как саван, снежное покрывало…
Конечно же, что там ни говори,
А «добрых» людей на земле немало!
Стихи о рыжей дворняге
Хозяин погладил рукою
Лохматую рыжую спину:
— Прощай, брат! Хоть жаль мне, не скрою,
Но все же тебя я покину.
Швырнул под скамейку ошейник
И скрылся под гулким навесом,
Где пестрый людской муравейник
Вливался в вагоны экспресса.
Собака не взвыла ни разу,
И лишь за знакомой спиною
Следили два карие глаза
С почти человечьей тоскою.
Старик у вокзального входа
Сказал: — Что? Оставлен, бедняга?
Эх, будь ты хорошей породы…
А то ведь простая дворняга!
Огонь над трубой заметался,
Взревел паровоз что есть мочи,
На месте, как бык, потоптался
И ринулся в непогодь ночи.
В вагонах, забыв передряги,
Курили, смеялись, дремали…
Тут, видно, о рыжей дворняге
Не думали, не вспоминали.
Не ведал хозяин, что где-то
По шпалам, из сил выбиваясь,
За красным мелькающим светом
Собака бежит, задыхаясь!
Споткнувшись, кидается снова,
В кровь лапы о камни разбиты,
Что выпрыгнуть сердце готово
Наружу из пасти раскрытой.
Не ведал хозяин, что силы
Вдруг разом оставили тело
И, стукнувшись лбом о перила,
Собака под мост полетела…
Труп волны снесли под коряги…
Старик! Ты не знаешь природы:
Ведь может быть тело дворняги,
А сердце — чистейшей породы!
«Дай, Джек, на счастье лапу мне!»
«Дай, Джек, на счастье лапу мне!»
Этой знаменитой, чуть измененной строкой частенько приветствую я Джека — моего давнишнего и задушевного приятеля, впрочем, теперь даже, может быть, уже и друга.
Никакой прославленной родословной у него нет. Джек — откровенная помесь чистокровной лайки с плебейской дворнягой. Но смотреть на него свысока было бы просто неприлично. С полной убежденностью говорю, что ни красотой, ни редким собачьим обаянием Джек абсолютно не уступил бы знаменитому качаловскому Джиму. А что до доброты и смышлености, то, честное слово, еще не известно, кому бы пришлось отдать пальму первенства!
Всякий раз, увидев меня на прогулке, Джек на мгновение замирает, затем, радостно взвизгнув, кидает вперед свое короткое, сплетенное из упругих мышц тело. И вот уже черной торпедой летит он вдоль улицы, почти не касаясь земли, все больше и больше набирая скорость. Метра за два до меня он делает толчок и, пролетев по воздуху оставшееся расстояние, носом и передними лапами вонзается в мой живот. Вслед за этим начинается что-то вроде радостно-первобытной пляски. Джек крутится со скоростью небольшой динамомашины, подпрыгивает, ставит на меня передние лапы, совершает самые замысловатые пируэты, идущие порой вразрез с элементарными законами физики, и изо всех сил старается непременно лизнуть меня в нос. И если, невзирая на мои протесты, ему это иногда удается, то восторгу Джека не бывает границ. Мы действительно давние и преданные друзья. Началось же это все с одного морозного, очень памятного, но не слишком приятного для меня вечера.
Подмосковный поселок Переделкино состоит в основном из писательских дач. А в центре его, так сказать, средоточье литературной мысли — Дом творчества, основным отличием которого от домов отдыха является то, что тут не столько отдыхают, сколько работают. Правда, не все. Обширный лесной участок дома обнесен высоким забором. Радиально от дома в разных направлениях бегут асфальтированные дорожки. Одну из них несколько лет тому назад я и облюбовал для своих ежедневных прогулок. Дорожка эта от веранды катится по участку под старыми тополями и соснами мимо нескольких коттеджей до небольшой калиточки, выходящей на улицу Серафимовича. Весь путь — двести пять моих шагов. Примерно полтораста метров. Дорожку эту я изучил досконально.
Знаю на ней каждую ямочку и бугорок и топаю из конца в конец так же уверенно и привычно, как по своей квартире. Заложу руки за спину и шагаю летом по асфальту, зимой по утоптанному снегу туда-обратно, туда-обратно… Воздух славный, хорошо. Маршрут не только изучен, но и прохронометрирован. Тринадцать раз туда и тринадцать обратно — ровно час. Часов можно не вынимать. Все точно.
Случай, о котором я хочу рассказать, произошел, если мне память не изменяет, в декабре 1975 года. После относительно теплых, пушистых белоснежных дней стали закручивать холода. Мороз, как молодое хорошее вино, с каждым днем все больше и больше набирал градусы. В тот день ртутный столбик термометра съежился от стужи до такой степени, что спрятал свое заиндевевшее темечко где-то под фиолетовой цифрой 23 и в нерешительности замер: опускаться еще ниже или восстать против деда-мороза и непокорно поползти вверх? Однако вышеупомянутый дед шутить не собирался и к вечеру упрятал макушку столбика под отметку 25. Так сказать, знай наших! Характер у деда серьезный.
Впрочем, если говорить обо мне, то я на свой характер не собираюсь пенять тоже. Без всяких колебаний, как всегда, ровно в девятнадцать тридцать я вышел на свою ежедневную вечернюю прогулку. Воздух был настолько морозным и звонким, что поезд, стучавший по рельсам километрах в двух отсюда, катился, казалось, совсем рядом, в трех шагах от тропы. Ольха и березки так замерзли, что как-то по-старушечьи сгорбились от стужи, прижались друг к другу макушками и опустили на тропу свои бессильные заиндевелые руки. Только сосны стояли прямые, важные и сосредоточенные. Даже в мороз они о чем-то думали. Мне кажется, что сосны постоянно о чем-нибудь размышляют… Когда же мороз их особенно донимает, то они недовольно потрескивают и сыплют вниз серебристую пыль.
Надо сказать, что вечер был не только студеным, но и удивительно тихим. Тишина эта усиливалась еще и тем обстоятельством, что все обитатели Дома были в кино, так что в саду, кроме меня, не было ни души. Заложив руки за спину, как всегда, ровным шагом ходил я по тропе и сосредоточенно обдумывал сюжет одного моего будущего стихотворения. Снег от холода не скрипел, а как-то звонко и весело повизгивал под ногами. Думать это не мешало, наоборот, равномерные звуки рождали какой-то ритм, помогали словно бы чеканить слово. Помню, что сначала мне не удавалось ухватить что-то главное. Оно все время, как будто дразня, появлялось где-то, ну совсем рядом, но, как только я протягивал за ним мысленно руку, мгновенно растворялось в холодном мраке. Но вот что-то стало налаживаться. Мне удалось поймать, как за ниточку, кончик мысли, и клубок начал раскручиваться. Видимо, я настолько углубился в свои думы, что совершенно забыл обо всем окружающем. И, чего уж со мной никогда не бывало, перестал где-то в тайниках моего сознания контролировать свой маршрут.
Как я умудрился выйти за калитку и не заметить этого, до сих пор не могу понять. Спохватился я только тогда, когда вдруг совершенно подспудно почувствовал что-то неладное. Моя тропинка оказалась вдруг неожиданно непривычно длинной. Ни веранды, ни калитки по концам ее не было. Я прошел еще немного вперед и остановился. Под ногами была не узенькая, знакомая тропа, а разъезженный машинами широкий ухабистый путь…
Стало совершенно ясно, что я пришел куда-то совсем не туда. Но куда? Вот этого-то я как раз и не знал. Вынул часы, нащупал в темноте стрелку: ровно двадцать один ноль-ноль. Положение и дурацкое и драматическое в одно и то же время. Для человека, который, так сказать, может без труда обозревать окрестности, уйти за две-три сотни шагов от калитки — просто-напросто мелочь и чепуха! Но вот человеку в моем положении, при двадцатипятиградусном морозе, оказаться поздним вечером, при полном безлюдье, вдали от знакомой тропы — это едва ли не то же самое, что парашютисту опуститься зимней ночью в незнакомом лесу.
Решил немного постоять на месте. Может быть, пройдет мимо какая-нибудь живая душа. Но никакая «душа» мимо не прошла, а моя начала все больше и больше остывать. Вскоре стоять на месте стало попросту невозможно. Идти? Но куда? Вокруг канавы, сугробы и какие-то заборы. Большинство дач в поселке зимой пустуют. На некоторых есть во дворах только здоровенные, полуодичавшие от холода и одиночества псы, которых раз в сутки, приехав из города, снабжают костями и остатками какой-нибудь каши и снова уезжают в тепло и цивилизацию. Попасть хотя бы случайно во двор такой дачи — не самый надежный способ продлить свои дни. И тем не менее предпринимать что-то надо.
Топчусь на месте и чувствую, что начинаю самым серьезным образом замерзать. С каким-то холодным отчаянием вдруг подумал: до чего же все-таки нелепая вещь, вот стоит в двадцати километрах от Москвы, совсем не в пустыне, взрослый человек и самым что ни на есть нелепым образом стынет. Стынет, ибо не знает, куда податься. Не станешь же орать в морозную пустоту. Глупо, да и унизительно как-то. В самом деле, ведь не тайга, хотя самочувствие ничуть не лучше.
Чтобы окончательно не заледенеть, снова двинулся вперед. Ухнул в какой-то здоровенный сугроб. Выбрался с грехом пополам из кювета на ровное место. Сплюнул и тихо выругался. Чуточку вроде бы полегчало. Пассивность не в моем духе. Стоять и покорно коченеть на морозе в надежде на случайного прохожего как-то показалось обидным и глупым.
Где-то справа залаяла собака. Решил, пойду на собачий лай. Как-никак, где собака, там жилье. Правда, дача может быть пустой, ну а если нет? Если кто-нибудь там все-таки есть и услышит мой стук? Ну не сожрет же меня, в конце концов, дворовый пес, замерзать на дороге не лучше. Пойду на собачий лай! Пошел. Остановился, подождал нового лая и вновь двинулся дальше. По временам лаяли и другие псы. Но я уже выбрал и все время отличал «своего» от прочих разноголосых «солистов». Мне, кажется, повезло. Уперся не в забор, а в ворота. Пес залаял громче. И тогда очень тихо и проникновенно я ему сказал:
— Не надо на меня лаять. Погоди! Я не злой, просто я потерял дорогу и мне сейчас плохо. Можешь ты это понять?
То ли интонации моего голоса, то ли моя убежденность подействовали на пса, не знаю, но только он на минуту умолк и стал ко мне прислушиваться. Потом залаял снова, но, как мне показалось, без злости. Тогда я стал спиной к воротам и несколько раз постучал в доски каблуком. Пес залаял было снова, но я вновь сказал ему несколько успокаивающих дружеских слов и снова ударил каблуком в ворота. И тогда пес за воротами повел себя как-то странно: лай его начал то приближаться, то удаляться куда-то в глубь территории. Затем появился так близко, что мне показалось, что пес выглядывает из подворотни, и снова стал уплывать куда-то вдаль. И что самое главное, лаял он совсем не так, как могла бы лаять собака, когда незнакомец колотит ногой в дверь. В таких случаях большинство собак буквально содрогаются от злости. А этот лаял не так: редко, встревоженно и без всякого раздражения. Так мне, по крайней мере, казалось. Прошло еще несколько минут. Пес куда-то убегал и возвращался вновь.
А затем из морозной мглы раздался вдруг женский голос:
— Кто там стучится в ворота? В чем дело? Если выпили, так не булгачьте людей! — Потом быстрые шаги стали удаляться.
— Подождите! — сказал я как можно спокойнее и вежливее, чтобы не испугать женщину. — Подождите, прошу вас, всего одну минуту!
И тут я коротко, в нескольких словах, поведал ей о том, что со мной произошло. И, видимо, говорил я убедительно, потому что женщина, кажется, поверила и поняла.
— Хорошо, — произнесла она уже более спокойным голосом, — погодите, я сейчас.
Через несколько минут она вышла через скрипучую калитку и с удивлением рассказала о том, как вел себя их дворовый пес. Дом, к которому привел меня собачий лай, оказался дачей Леонида Леонова. Сам Леонид Максимович находился в эти дни с семьей в Москве. На даче жила лишь его экономка Антонина Ивановна. Она сказала, что смотрела телевизор, когда за дверью стал беспокоиться и лаять Джек. Лай этот не прекращался. Больше того, Джек почему-то стал скрестись лапами в дверь, чего он почти никогда не делал. Это встревожило Антонину Ивановну, и она, набросив на плечи пальто, приоткрыла дверь и сердито спросила пса:
— Ты чего тут расшумелся, а?
И вдруг Джек, впервые в жизни, схватил хозяйку за полу ее халата и стал тянуть наружу.
— Да что с тобой? — снова удивилась женщина. — Куда же ты меня тянешь-то, господи прости?!
Джек продолжал вести себя самым непонятным образом. Он отбегал к калитке, снова подскакивал к Антонине Ивановне и снова тянул ее на мороз. И тогда, запахнув пальто поплотнее, она вышла на крыльцо и окликнула человека, стоявшего в темноте за воротами. Незнакомцем этим был я.
— Вы подумайте только, — продолжала охать Антонина Ивановна, когда мы шли с ней к нашему Дому творчества, — Джек-то наш какой головастый. Ведь никогда еще так не лаял и ни разу в жизни никого не тянул во двор, а тут тащит меня к воротам, и баста! А вы далеко ушли, за целый почти квартал. Хорошо, что влево не повернули. Там через проулок пройти — и идет линия железной дороги, где электрички носятся как очумелые. Нет, Джек-то наш, ну надо же такое! Вот теперь расскажу Леониду Максимовичу, какой у нас пес.
А то он все бранит его и дармоедом дурацким называет.
Она долго еще удивлялась собачьей сообразительности, а я присел возле Дома творчества на корточки и подозвал Джека.
— Давай, — сказал я ему благодарно, — знакомиться. Дай, Джек, на счастье лапу мне! — И протянул псу окоченевшую ладошку. Пес ткнулся мне в ладонь теплым носом и положил на нее когтистую ледяную лапу.
— Это он у нас умеет! — засмеялась хозяйка. — Лапу он подает в самый раз, можно сказать, как нельзя к месту.
А я погладил ушастую голову Джека и только тихо сказал:
— Спасибо. Большое тебе спасибо. Не забуду этого никогда…
Вот так подружился я с Джеком, с одним из лучших, по моему мнению, представителей славного собачьего племени. И я знаю, что дружит он со мной не из-за сахара или кусочков колбасы, которыми я его угощаю. Угощают его и другие люди. Да и вообще харч, как я думаю, у Леонова подходящий. Пес всегда сыт. Нет, дружит он со мной по душевной привязанности и по взаимной, если хотите, симпатии, объяснить которые толком пока еще никто и нигде до конца не сумел. Впрочем, возможно, что делать этого и не нужно.
И теперь, всякий раз, завидев меня еще издали где-нибудь на прогулке, Джек на мгновение замирает, а затем, радостно взвизгнув, кидает вперед свое короткое, сплетенное из упругих мышц тело и, словно черная торпеда, все больше и больше набирая скорость, летит по направлению ко мне. Не добежав метра два до меня, он делает толчок и, пролетев по воздуху оставшееся расстояние, носом и передними лапами вонзается в мой живот.
«Дай, Джек, на счастье лапу мне!» — улыбаясь, говорю я псине, и мы дружески обнимаемся.
А славно все-таки иметь на свете пусть иногда и бессловесного, но настоящего и верного друга.