Что-то случилось — страница 100 из 101

Она примирилась с тем, что Кейгл все равно был обречен и лишился бы места, как бы я себя ни повел, а откажись я занять его место, в нашей Фирме мне уже никогда не дали бы ходу.

– Тогда бы ты взял экономку, верно? – мечтательно говорит жена. – И отослал бы Дерека в соответствующее заведение. Или отослал бы детей куда-нибудь в пансион, а сам переехал в Нью-Йорк.

– Когда это «тогда бы»?

– Если б я покончила с собой, или умерла от рака, или просто уехала – одна или с кем-нибудь.

– И ты уже присмотрела себе спутника? – спрашиваю я снисходительно-успокоительным тоном.

– И я не стала бы тебя осуждать. Просто никому до меня нет дела.

– И до меня, – поневоле честно признаю я. – Только тебе и детям. Дереку тоже до меня нет дела.

– Я бы этим вполне удовлетворилась. Только не надо мне лгать, – прибавляет она с достоинством и чуть заметно грустно улыбается. – Все равно не поверю.

Моей жене кажется, что до нее никому больше нет дела, и, пожалуй, она права.

Все вокруг мучаются, даже моя жена. Мне надо выступить с речью. Мой мальчик, наверно, без меня погибнет (или я без него. Пожалуй, я всегда чувствовал, что нам друг без друга не жить). Господи Боже… мы уже мучаемся задолго до того, как начинаем понимать, что значит страдание. Еще и видеть не умеем, а уже отягощены мучениями. В каждом затаилось столько страхов. Мне рассказывали, что, когда я родился, лицо мое было помято, на плечах и на руках синяки и кровоподтеки от щипцов, но боли я не чувствовал, нервная система еще не способна была воспринять боль. Однако я уже знал, что такое одиночество. Меня уже пугала темнота. Или свет. Знай я тогда, что такое холод и слякоть, они бы тоже меня пугали. (Что же нас пугает – то, чего мы не можем увидеть, или то, что увидим, если посмотрим?) Я боялся, вдруг открою глаза, а вокруг все равно темнота. (Так было в больнице ночью, когда у меня удалили миндалины.) Я и теперь боюсь, что так случится. И никто не придет. Страх утраты. Лишиться любви, лишиться того, кого любишь, лишиться любви того, кого любишь. Разлука. Мы не хотим уезжать и не хотим, чтобы уезжали они, мы ждем не дождемся их отъезда и жаждем, чтобы они поскорей вернулись. Тут, видно, не миновать противоречий. Мне нужна была хоть какая-то грудь, которая вскормила бы меня, и хоть какие-то руки, чтобы меня поднимали. Я не знал их имени. Я любил пищу, которой меня кормили – только это я и знал, – и любил руки, что держали меня, обнимали, переворачивали и хотя бы в эти минуты давали мне понять, что я не один, что кто-то знает, я существую на свете. А без них я был бы совсем один. Я и сейчас боюсь темноты. В чужих постелях, да и в моей, меня преследуют страшные сны. Под кроватью прячутся призраки и только и ждут, как бы нахлынуть на меня оттуда. В моей спальне, в стенном шкафу, затаились привидения. Я пуглив, как ребенок в четыре года. Боюсь света. Боюсь, открою однажды глаза, а вокруг все равно темнота. И никто не придет. (В ту ночь в больнице, когда мне вырезали миндалины и аденоиды, я просыпался тысячу раз, и всякий раз было темно, и я думал, больше никогда не станет светло. И никто не пришел.) Чего мне останется ждать, если однажды наступит утро, а света не будет? Каков я стану в старости, когда выживу из ума? Может, начну приставать к детям, портить воздух, испражняться на полу в гостиной, говорить «черномазый», издеваться над евреями? Я и сейчас иногда говорю «черномазый» – срывается с языка. И вполне мог бы издеваться над Грином. Кажется, я точно знаю, как можно бы одолеть Грина.

– Джек, – начал бы я как нельзя веселее и дружелюбнее. – Я не прочь взять на работу еврея. Не знаете подходящего? Мне бы настоящего еврейского умника.

– Боюсь, это невозможно, – ответит он, наверно, тоже с притворным добродушием.

– Разве уже не осталось умных евреев? – съязвил бы я.

– Нет, почему же, – ответил бы Грин. – Только умные не станут у вас работать. А если вы собираетесь нанимать дураков, так уж лучше держитесь протестантов. Они хотя бы вам больше по вкусу.

И придется мне лишний раз убедиться, что Грина мне не одолеть. Бьюсь об заклад, в целом свете не так-то много найдется людей, которые чувствуют разницу в оттенках между словами «мертвенно-бледный» (то есть иссиня) и «побелел как полотно». Много мне пользы от такой эрудиции! (Грин, пожалуй, тоже один из таких редких эрудитов, и ему от этого еще меньше пользы.) Мой мальчик опять стал очень бледный, синие глаза его стали глубже. Хотел бы я заглянуть в эту глубь, до самого дна, и понять, что творится у него в мыслях.

– Что ты на меня так уставился? – стесненно спрашивает он.

– Вовсе я не уставился.

– Нет, уставился.

– Извини. Я задумался. – Он явно намерен промолчать. – А если бы ты спросил, о чем я думаю, знаешь, что бы я ответил?

– Что же? – спрашивает он из вежливости.

– Я думал, когда же ты меня спросишь, почему я на тебя так уставился.

Он усмехается, даже фыркает тихонько в знак, что оценил шутку, уходит к себе и затворяет дверь.

Не хочу я, чтобы он от меня уходил. Память моя сдает, мочевой пузырь ослаб, я начинаю страдать плоскостопием, аденоиды и миндалины давно вырезаны, у меня воспаление надкостницы, а теперь еще мой мальчик хочет от меня отделаться, бросить меня и не объясняет почему. Что же у меня останется? Работа? Когда мне стукнет пятьдесят пять, только и останется надежда, что я получу место Артура Бэрона и доживу до шестидесяти пяти. А когда стукнет шестьдесят пять, только и останется ждать, что дотяну до семидесяти пяти либо помру раньше. А в семьдесят пять – ждать, что помру, не дожив до восьмидесяти пяти, или попаду в дом для престарелых, на попечение нянек и санитаров. Придется прибегать к клизмам. (Может, надо будет носить двойные непромокаемые трусы, специально предназначенные для джентльменов, страдающих недержанием?) Я стану страдать недержанием. Не желаю жить дольше восьмидесяти пяти и не желаю помереть раньше, чем мне стукнет сто восемьдесят шесть.

Отец, отец, за что ты меня на все это обрек?

Я хочу, чтобы отец мой вернулся.


И хочу, чтобы вернулся мой мальчик.

Не хочу его терять.

И теряю.


– Что-то случилось! – в восторге кричит приятелю мальчишка лет тринадцати и со всех ног бежит смотреть.

На площади собирается толпа. У какой-то машины отказали тормоза, и она влетела на тротуар. Зеркальная витрина вдребезги. На тротуаре лежит мой мальчик. (Голову ему не оторвало.) Он пронзительно кричит от боли и ужаса, руки и ноги у него беспорядочно дергаются, кровь хлещет из ран на лице и на голове, течет из рукава по руке. Он заметил меня, вздрогнул, протянул руку. Он вне себя от страха. Я тоже.

– Папочка!

Он умирает. В лице у него безмерный, невыразимый ужас, я и не представлял, что такое возможно, я не в силах это вынести. Он не в силах это вынести. Он меня обнимает. Взглядом умоляет меня о помощи. И пронзительно кричит. Нестерпимо смотреть, как он страдает от боли, от страха. Надо что-то делать. Прижимаю его лицо к своему плечу, к шее. Крепче сжимаю в объятиях. Стискиваю.


– Смерть последовала от удушья, – говорит врач. – Мальчик задохся. На лице и на голове поверхностные рваные раны, ушиблено бедро, глубокий порез на предплечье. И только. Даже селезенка не задета.

Я рыдаю, сестры милосердия и полицейские очень тактичны. Они ждут в почтительном молчании.

– Хотите остаться один? – вполголоса спрашивает кто-то.

Мне страшно остаться одному. Лучше пусть уж они все остаются тут и смотрят, как я рыдаю, раздавленный горем и стыдом. Плачу я долго. Наконец, когда чувствую, что уже в силах хоть что-то сказать, медленно поднимаю глаза и прошу:

– Не говорите моей жене.

Никто не знает, что я сделал

Никто не знает, что я сделал. Все поражены, как у меня хватило мужества занять место Кейгла и продолжать работу над подготовкой к конференции. Никто не понимает, что мужественно продолжать работу было легче всего.

В конце концов я достиг желанной цели – произнес речь. Это нешуточный успех (и всем плевать. Как я убедился, очень скоро никто уже и не помнил, о чем я там толковал. Я-то надеялся, что кто-нибудь из начальства похвалит меня и предложит, чтобы в отделе информации мою речь отпечатали на мимеографе и разослали по всем отделениям нашей Фирмы, в рекламные издания и торговые палаты. Никто об этом и не заикнулся). По совету Артура Бэрона моя речь была очень коротка. Я говорил ровно три минуты. Кейгл, который открывал конференцию и представил меня участникам, не скупился на слова, его речь длилась пятнадцать минут. Грин говорил двадцать семь минут, нахально присвоив все время, которое я отвел его отделу в целом, он разглагольствовал с блеском и всем надоел. Потом я сделал ему комплимент:

– С удовольствием слушал вашу речь, Джек.

– Хотите получить текст? – ответил он. – Я давал ее отпечатать.

– Я как раз хотел попросить.

– Только смотрите сошлитесь на меня, если вздумаете что-нибудь отсюда цитировать. Я намерен это опубликовать.

Он уже ищет взглядом дичь покрупнее. (Пока что в этом году – я в его глазах мелюзга.) Махнув на меня рукой, он нацеливается на Горация Уайта, который от него отвернулся ради Лестера Блэка, а Блэк внимательно прислушивается к тому, что злобно нашептывает ему про меня Джонни Браун, – вот с кем придется в ближайшее время поговорить всерьез и вот кого я опасаюсь. Похоже, всех поражает, как быстро, уверенно и по-своему я начал распоряжаться в отделе.

Точно по плану я навожу порядок в своих делах. Вычеркиваю из списка пункт за пунктом.

Я сказал жене, что люблю ее.

Мы решили еще некоторое время держать Дерека дома (может быть, ему станет лучше. Может быть, врачи ошибались. В медицине что ни день, то новые лекарства и новые методы лечения) и нашли для него как будто подходящую няньку (первые две, которыми мы заменили прежнюю, не пожелали остаться, а от этой пахнет потом).

Я подарил дочери машину. Настроение у нее, похоже, поднимается. (Я купил жене новую машину с откидным верхом, какая ей нравилась, и пускай ездит, присматривает для нас новый дом. Это не то что поступить на службу, но, когда мы купим дом, надо ведь будет еще его обставить. Жена не хочет ехать без меня на курорт. Теперь у нашей семьи три автомобиля.) Дочь обещает в этом году сдать все экзамены за среднюю школу и объявила нам, что хочет поступить в колледж. Она говорит, она больше нам не лжет. (Возможно, она говорит правду.)