– Не знаю.
– Наверно, мы уже забрали тебя к себе, а?
– Не знаю.
Теперь-то он хотя бы уже знает, что я – это я, – тут у него стало поменьше опасений. (А может, он понимает, что разницы никакой: если уж я не я, кто бы я ни был, ему все равно надо ко мне приспособиться. Так ли, эдак ли, он у меня в руках и должен здесь оставаться – никто его не выручит, – пока не подрастет, вот тогда, если уцелеет, можно будет убежать. Помню, когда у меня у самого вырезали миндалины, я проснулся ночью в темной палате, и не было подле меня ни родителей, ни сиделок. Вокруг все темно. В престранном месте этом была только тьма. Во тьме едва различимые очертания. Ничто не двигалось. И жажда. Господи, какая жажда. Я изнывал от жажды. Думал, если не дадут пить, умру, но никто не подал мне воды. Ничего там не было, только жуткие силуэты кроватей, скорее всего, пустых. До утра никто не пришел. Ночь тянулась бесконечно. Я знал, ей не будет конца.
– Дайте ему напиться, – сердито рявкнул утром на санитарок доктор, у него были темные с проседью усы. – Дайте ему напиться.
Больше я уже ничего не помню. Обо мне тогда просто-напросто забыли.)
Пожалуй, теперь он куда охотней, чем прежде, готов мне верить, и чувствует себя с нами чуть свободнее, и больше мне доверяет. (Теперь он по крайней мере знает, что я – это я, хотя ни ему, ни мне не так уж ясно, каков же он, тот я, которого он знает.) Думаю, теперь он и правда больше мне доверяет: он уже не такой покорный и зависимый, как прежде, и порой у него хватает уверенности (во мне? Или в самом себе?), чтобы сказать мне «нет», отказаться сделать или сказать то, о чем я прошу, хотя вообще-то он все еще очень старается никого не сердить. Он не всегда отвечает на мои вопросы, когда я допытываюсь, что у него на душе. Ни разу я не видал, чтобы он разозлился на меня, на мать, да и на сестру почти никогда не злится. Неужели же его и вправду никогда на нас зло не берет? Не может этого быть. А куда ж он девает эту злость? Дает ей выход в своих снах. И ручаюсь, накопил уже немало, как другие дети собирают комиксы или этикетки жевательной резинки. Ручаюсь, временами он должен меня ненавидеть. (На его месте я бы, наверно, ненавидел.) Случается, он нарочно меня дразнит, но обычно не всерьез, когда мы с ним в наилучших отношениях.
– Я тебе сейчас что-то дам, – говорит он при мне какому-нибудь мальчишке и косится на меня, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет?
(Я чуть не фыркаю, я и возмущен и восхищен. Неужели этот маленький нахал и вправду выкинет такую шутку?)
– Чего? – Приятель не уверен, что понял правильно.
– Сейчас я тебе что-то дам, – медленно повторяет мой мальчик, ему надо, чтоб я не упустил ни слова, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет? Что-то, что тебе пригодится.
– А что?
– Согласен?
Приятель неуверенно кивает.
– Тебе пригодится.
И, к удивлению приятеля, мой мальчик подталкивает к нему пятицентовик, который только что выманил у меня на жевательную резинку.
Я не верю своим глазам.
– Так вот, папа, – начинает он, едва мы остаемся одни; он подбоченился, негодующе, вкось дернул головой, в точности как я, потом погрозил мне пальцем – опять же обезьянничал! – да как затараторит, не давая мне вставить ни слова: – Изволь вести себя как следует и слушай меня внимательно и сиди тихо и не перебивай и не ставь меня в неловкое положение потому что ничего ты не понимаешь и командую здесь я и не смей ничего такого говорить и делать а сделаешь накажу и не сделаешь накажу так что лучше не делай не то наподдам и целую неделю никакого телевизора слыхал что я сказал понятно тебе? Ты смеешься! – восклицает он и расплывается в улыбке. – Я же вижу, пап, ты смеешься, и, пожалуйста, не делай вид, будто не смеешься, и не притворяйся, будто сердишься на меня, а то потом забудешь, что притворяешься, и вправду рассердишься. Это с тобой бывает, правда, пап. Ведь верно?
– Ты кончил? – спрашиваю я; сам я тоже все еще стою подбочась. – Ишь какую толкнул речь, поганец, а ведь иной раз из тебя слова не вытянешь.
– Ты злишься? – беспокойно спрашивает он.
– Нет, веселюсь. Но ты что ж, думаешь, раз ты меня насмешил, я тебе это спущу?
– Монетка была моя.
– До того, как я отдал ее тебе, она была моя.
– А когда отдал, сделалась моя. И не ставь меня в неловкое положение на людях.
– Опять меня передразниваешь? Не надейся, что тебе всегда это будет сходить с рук.
– Мы ведь на людях, верно? Пожалуйста, не привлекай к нам всеобщего внимания.
– А я ничего такого не делаю, только слушаю тебя.
– Ты остановился.
– И ты.
– Ты подбоченился, прямо как актер по телевизору. Пойдем дальше. Пойдем, я сказал.
– Это ты как актер по телевизору – грозишь мне пальцем.
– Ты ставишь меня в неловкое положение, – обвиняет он.
– Ничего подобного.
– Ну сейчас поставишь, верно? – предсказывает он.
– Чего ради мне ставить тебя в неловкое положение?
– А кричать на меня будешь?
– Разве я кричу?
– А злиться будешь?
– Разве я злюсь?
– Ага, вот ты и ставишь меня в неловкое положение, – с торжеством обвиняет он меня. – Ты язвишь.
– Эх ты, командир! – язвительно говорю я. – Ты даже не знаешь, что значит «ставить в неловкое положение».
– Нет, знаю. И что значит язвить, тоже знаю. Это когда я не хочу, чтоб ты что-нибудь делал, а ты все равно делаешь.
– А я ничего такого не делаю. Я вообще ничего не делаю, стою – и все, чем же я тебя ставлю в неловкое положение?
– Ты меня все время чего-то спрашиваешь, верно?
Зачем ты все спрашиваешь и спрашиваешь?
– А ты зачем не отвечаешь?
– Я скажу маме, – грозит он, – скажу маме, что ты виски пьешь.
– Она не поверит. Поймет, что это неправда.
– Как так?
– По твоему носу.
– Как так?
– Когда человек врет, у него вытягивается нос.
– Значит, у тебя сейчас вытянется нос, – находчиво возражает он. – Потому что это неправда.
– Тогда чего ж ему расти, если это неправда?
– Я тебя сейчас стукну, пап, – вскрикивает он, огорченный тем, что я его перехитрил.
– Что ты все крутишься? Стой спокойно.
– Это я, наверно, нервничаю, – догадывается он.
– Тебе в уборную надо? А не надо, так не хватайся за что не надо!
– Зачем ты так говоришь?
(Он опускает руку. Зря я это сказал.)
– Мама скажет, чтоб я дохнул на нее, – говорю я, меняя тему разговора. – Запаха виски не будет, вот она и поймет, что ты соврал.
– Я тебя сейчас лягну, – говорит он. – Сейчас ка-ак лягну по ноге.
– Почему вдруг? – удивляюсь я.
– А потому, – говорит он. – Потому что, когда я тебя лягну или наподдам, ты всегда начинаешь со мной бороться и мы хохочем, потому, наверно, и стукну – чтоб ты хохотал.
– А я как дам тебе по заднице.
– А я скажу маме, ты меня обозвал.
– Ну и что? Я и ее обзываю.
– Она этого не любит. Она с тобой поцапается.
– Мы с ней не цапаемся.
– Еще как цапаетесь. Она тебя стукнет.
– Не бывает этого.
– Она плачет.
– Нет, не плачет.
– Иногда плачет.
– Ты говоришь лишнее. И много лишнего замечаешь. Поэтому иногда у тебя все перепутывается.
– Кого бы мне попросить, чтоб тебя поколотили, – поддразнивает он.
– С чего это?
– Вот позову фараона…
– С чего это?
– Он тебя побьет.
– Не имеет права.
– Ты меня бьешь.
– Мне можно. И вовсе я тебя не бью.
– Бил.
– Неправда. Ни разу в жизни не побил.
– Один раз побил. Когда я был маленький. Я помню.
– Мне очень жаль, если это правда. Но по-моему, не было этого. Ведь сейчас я тебя не бью? Верно?
– А собираешься. Правда?
– За что?
– Сам знаешь.
– Нет, не собираюсь.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Обещаешь, что не побьешь?
– Обещаю.
– Правда обещаешь?
– Правда. Не стану я тебя бить. Ты что, не веришь мне?
– Верю, – говорит он.
И р-раз! – лягает меня по ноге.
Я так и подскочил, даже взвыл от неожиданности. Я вне себя; прыгаю на одной ноге, потираю ушибленное место – вид, наверно, предурацкий. Однако он поначалу не смеется, наоборот, хмурится: должно быть, думает – перехватил, теперь жди беды; но я начинаю гоготать, и он понимает: не так уж мне больно и я не сержусь. Его мигом отпустило, он просиял и радостно смеется. Все мои прыжки и ужимки становятся еще потешней – пускай хохочет до упаду, тут-то я и застану его врасплох. Он уже просто покатывается со смеху, трясется, задыхается, и давится хохотом, и хватается за живот, и вот тут я и нападаю: он согнулся в три погибели, я на него налетаю, и, схватившись, мы валимся наземь. Конечно, это не настоящая борьба. Сперва я его щекочу, чтоб не переставал хохотать и захлебываться, и он совершенно беззащитен. Мы барахтаемся на земле, пока я не начинаю задыхаться, тогда я вроде как обмякаю – ладно, пускай кладет меня на обе лопатки. Я совсем запыхался, и стоит ему захотеть – победитель он. Но ему все мало. Он становится дерзок и беспечен, хочет сполна насладиться победой и, чем бы просто уложить меня на обе лопатки, начинает донимать уже ненужными сейчас «рычагами» и «захватами» пальцев ног. А я тем временем отдышался и решаю преподать ему урок (еще один урок. Видимо, на тему: куй железо, пока горячо. Самое мерзкое во всех этих пошлых уроках «как преуспеть в жизни», что рано или поздно оказывается – все они справедливы). Итак, пока он не спеша теребит то пальцы моих рук, то носок, то ступню, не зная толком, что и как надо вывернуть, я предательски напрягаю мышцы, набираю в легкие побольше воздуха и коротким стремительным броском подкидываю его вверх, переворачиваю и укладываю на песок. Он вопит в восторженном испуге, брыкается, выкручивается, пихается локтями, вне себя от радости, гибкий, смеющийся, здоровый звереныш, и вовсю отбивается, выворачивается, силясь вырваться. (Теперь уж я не дам ему победить, не то он поймет, что я поддался, а значит, поймет, что проиграл.) Теперь, когда я передохнул и намерен взяться за него всерьез, состязанием уже не пахнет. Как-никак я много больше – и своей здоровенной тушей (впрочем, довольно дряблой, ха-ха) подминаю его. Без особого труда захватываю одной рукой его запястья, ногами п