«Шевелись же, дурень! – мысленно взмолился я. – Да ну же, шевелись!»
И вдруг похолодел, потрясенный чуть не до обморока, увидел – и у меня помутилось в голове, – что глаза его покраснели и полны слез, а губы посерели и дрожат. Вот почему он не шевельнулся: не мог он. Его сковало оцепенение. Не осталось у него сил и способности действовать и думать. Даже в страхе кинуться бежать – и то он не мог. Не шевелился, потому что не мог шевельнуться. Молчал, потому что не мог слова вымолвить. Не отвечал ударом на удар, потому что не мог. Не кричал, не взывал взглядом о помощи, потому что даже мысль его оцепенела. Он лишился голоса. Наяву сбывался мой страшный сон. Снова его настигла смерть, воплощенная в бессмысленной, тупой ярости нападавшего (этот невысокий парнишка, чуть покрепче моего, показался мне тогда великаном), которому мой мальчик недавно пытался отдать два печенья (то был он. А может, и нет), и он не мог ни шевельнуться, чтобы отвести удар (и я тоже), ни выговорить слова, которые прервали бы все это и освободили его от моего неизбывного ужасающего ночного кошмара. (Я жду нападения, сейчас меня кто-то прикончит, по сути, я уже мертв, ибо не могу ни сойти с места, ни позвать на помощь, и хотел бы, да голоса нет.) Он недвижим. Пригвожден к месту (я тоже). Он превращен в окаменелость – тусклую, хрупкую, непрочную. Пожелай кто-нибудь его убить, он уже мертв. Но тут один из воспитателей его группы (на мой взгляд, весьма неспешно) вступился за него (даже двое воспитателей, второй оказалась плотненькая пышногрудая блондинка. Кажется, никогда прежде молоденькие девчонки не обзаводились такой грудью, как нынешние. Кажется, и девчонки постарше, и женщины средних лет тоже стали грудастее. Летом на побережье так и бросаются в глаза, их полно, куда ни глянь. Приятно на них поглядеть, но когда их не так много и они не так доступны для обозрения. Прежде это было куда приятнее), он навел порядок, и тут только я понял, что все время стоял затаив дыхание, весь напрягся в ожидании удара (и скованный стремлением дать себе волю). Если б этот задира, которого я уже ненавидел, опять кинулся на моего мальчика, я, вероятно, потерял бы самообладание, ворвался бы на эту площадку для игр, вопя, как бесноватый, и от него в два счета осталось бы мокрое место. (Или, подавляя этот порыв, шарахнулся в другую крайность и, пожалуй, убил бы моего мальчика.) Если б только вообще хватило сил пошевелиться. (Возможно, сам я тоже на время окаменел – этого не узнать.)
Ушел я, когда все они снова играли.
В тот день до самого вечера я был очень ласков с моим мальчиком. (Так был ласков, так бережно с ним обходился, даже не проговорился ни ему, ни жене, чему был свидетелем: что он боялся драться.)
На другой день, как и следовало ожидать, ему не хотелось идти в группу. Он не сказал этого, сказал просто, что ему нездоровится, но, если мы велим ему идти, ничего, наверно, не случится. Вид у него был жалкий, больной, и у меня сердце разрывалось, ведь я знал (так я думал), каково ему сейчас. Он пошел. Мы сказали, он должен пойти, и повели его. Он пошел с нами (дочь в то лето уехала в лагерь, где, если можно ей верить, ей тоже приходилось нелегко), и вид у него был такой же несчастный и подавленный, как в то странное, унылое, моросящее утро, когда мы повезли его в больницу, где ему должны были удалить миндалины, и аденоиды тоже (вечно забываю про эти аденоиды. В сущности, даже не знаю, что это за штука, знаю только, что они болтаются где-то в носу. Может, вовсе никому не известно, что это такое); в то темное, тяжкое утро мы были угрюмы, он сидел молча, а я жаждал только, чтобы такси ехало побыстрей и мы бы уже оказались в больнице, а то вдруг кто-нибудь из нас троих, не выдержав ожидания этой самой операции, хлопнется в обморок или даже умрет, и я натужно развлекал его пустой болтовней, вроде тех веселых разговоров ни о чем, какие всегда пытался вести с матерью во время тягучих, мучительных посещений в доме для престарелых, которые очень скоро потеряли всякий смысл. С таким же успехом я мог бы отправлять ей посылочки с едой по почте или передавать через сиделку и тотчас уходить (и избавил бы себя от невыносимой пытки – смотреть, как искривленными, дрожащими пальцами она нашаривает рыбу, мясо, конфеты, пирожные и жирные, крошащиеся кусочки запихивает в рот. Чтобы я ее кормил, она не хотела). Но я ведь был ей сын, преданный сын (ха-ха, и готов был покаянно страдать с ней – поначалу раз в неделю, по субботам или воскресеньям, потом раз в две недели, потом раз в три-четыре недели, пока она не стала быстро сдавать, и тогда из какого-то ханжества, желая оправдаться в собственных глазах, я опять стал приходить к ней каждую неделю на пять, десять, пятнадцать минут), я был преданный, но не слишком благодарный сын. Мы не были благодарны друг другу. Я не был ей благодарен за то, что она моя мать (к тому времени я ощущал это лишь как несправедливое бремя. Почему не ушла она тихо и незаметно, как отец, не причинив мне никаких неудобств?); а она не была благодарна мне ни за мои приходы, ни за новости, которые я рассказывал ей, ни за лакомства. В коротких разговорах наших ощущалась принужденность. Уж лучше бы мы сердито молчали. Ей тогда недоставало не сына, а матери.
– Мама, – снова и снова рвалось под конец в полубреду из глубины ее возбужденного и помраченного лекарствами сознания, и в остекленелых, покрасневших, слезящихся глазах сквозил неясный страх; больше ей нечего было мне сказать, кроме разве тех слов, которые, думаю, она хотела высказать мне в последние минуты.
Сейчас я люблю ее больше, чем когда она была жива.
Она дожила почти до восьмидесяти и уже мало что помнила, но, умирая, звала свою мать, как, вероятно, умирая, я буду звать ее (если только в беспредельном милосердии своем Господь позволит мне прожить достаточно долго. Ха-ха). Как часто мы делаем кого-то несчастным просто тем, что забываем посмотреть на часы. В тот день мы пошли за ним с опозданием и видим: он стоит один босой на тротуаре, в полуквартале от площадки для игр, и плачет-разливается – решил, что мы его бросили и никогда уже за ним не придем. (Меня это взбесило. Мы просто запоздали. Ничего же не случилось.) Дети и взрослые Удивленно поглядывали на плачущего мальчика и шли мимо; ни один не предложил помочь, ни один не спросил, почему он плачет. (Господи, я и то непременно помогу ребенку, если мне покажется, он попал в беду, и если уж никто другой не пришел ему на помощь.) Он увидел нас, но не двинулся, только заплакал еще пронзительней, еще горше, то был отчаянный призыв освободить его от неведомого заклятья, страхом приковавшего его к месту. (Сперва я так разъярился, такое ощутил презренье, даже готов был помедлить, не подходить к нему.) Надо же, мы всего-навсего чуть опоздали, а он вне себя от горя, вообразил, будто мы его бросили, оставили там нарочно, оттого что он нам противен, мы недовольны им, будто никогда уже ему нас не видать и никто больше о нем не позаботится.
Я осатанел. Дорога домой ему известна. До дома рукой подать. Дойти несложно. Сколько раз по утрам мы предоставляли ему самому вести нас в группу, чтоб знал, что прекрасно может дойти и без нас, и, приходя за ним, предоставляли ему вести нас назад, чтоб сам убедился, что знает, как возвращаться. Поселок был невелик, машины редкость, заблудиться невозможно, и уж в крайнем случае по пляжу все равно придешь куда надо, или можно у кого-нибудь спросить. Это он тоже знал. (Мы всегда заставляли его спрашивать дорогу у прохожих, если он сомневался, правильно ли идет, но он боялся чужих, даже однолеток, и заговаривал с ними неохотно. А если уж спрашивал – еле слышно бормотал, опустив глаза, и, к кому бы ни обратился, его всегда резко просили повторить, что он сказал.
– Как туда пройти, знаешь? – бывало, спрашивали мы с женой. – Ну конечно, знаешь. Не заблудишься, уверен? Куда здесь надо свернуть? Вот видишь, никак ты не можешь заблудиться. Даже если свернешь сюда, а не туда, или кварталом дальше, все равно выйдешь на пляж или на главную аллею. А если и вправду заблудился, можешь просто идти, куда идут другие, или кого-нибудь спроси. Ну как, заблудишься?)
И все-таки, едва он отошел от площадки для игр настолько, что его уже не видели воспитатели, которые оставались там и лениво наводили порядок, – и уже дальше идти не смог. Даже когда узнал нас, увидел, что идем к нему, не пошел навстречу, словно, если хоть на волос сдвинуться с места, где он терпел эту пытку, разверзнется невидимая пропасть и он потеряет сознание и канет в небытие. Он все стоял не шевелясь, словно босые крохотные ножки его приросли к тротуару, словно в лодыжках все кости уже раздавлены (тогда я, кажется, впервые заметил, какие плоские у него ступки, почти лишены подъема, и от этого кажется, что слишком близко к земле, слишком велики и торчат косточки лодыжек), словно стоять – и то мучительно и невыносимо. Он не мог ни двинуться, ни оставаться на месте. (И он не кинулся к нам.) Он взвыл. О Господи, мы – его спасение, единственная надежда на жизнь, но, чтобы спасти, надо еще до него дойти, а он только смотрит на нас не отрываясь, безумными, лихорадочно блестящими глазами. Он и шагу не сделает (не может сделать) нам навстречу, чтобы помочь собственному спасению и скорее положить конец этой пытке. (Это было печальное, жалкое, душераздирающее зрелище; и с немалым трудом я подавил клокочущую в душе ярость и досаду, сдержал слова, которыми готов был тут же его отхлестать. Хотелось его ударить. Я чувствовал, он это заслужил, будь он постарше и покрепче, я его не пожалел бы.) Жена ускорила шаг, но я стиснул ее локоть, придержал.
– Не беги! – прошипел я. – Ты его испугаешь.
Но ждал он меня, нуждался во мне, в моей защите, и, пока не дотронулся до моей руки, пока цепко за нее не ухватился, не мог двинуться с места. (Мне казалось тогда, кажется и теперь, что, если б мы повернулись и пошли прочь или по какому-то роковому стечению обстоятельств вовсе не сумели в тот день за ним прийти, он бы так и остался стоять на том самом месте, на котором остановила его некая невидимая сила, – крохотная веха на поверхности земного шара, не больше, чем след его босых ног, так бы и стоял, покуда не погиб, беззащитный, не свалился от голода, жажды, страха или усталости, или покуда кто-нибудь сверхъестественно внимательный и любопытный не отыскал бы полицейского и не сообщил, что там-то и там-то на тротуаре весь день и всю ночь стоит малыш и плачет, пожалуй, еще умрет от голода, испуга или одиночества. У меня было тогда, а порой бывает и теперь, такое чувство, что без нас с женой ему бы не выжить, без нашей подд