Что-то случилось — страница 80 из 101

– Боишься меня, а, фиговинка? – проказливо поддела она меня, когда мы снова встретились на каком-то вечере, и тут же при моей жене и своем муже, которые смотрели с разных концов комнаты, это самое и сделала – потянула меня за нос. – Ведь он меня боится, миссис Слокум?

– Хорошо бы он боялся меня, – отозвалась издали жена.

– Позвони мне в среду, – огрызнулся я. – Я тебе покажу, как я тебя боюсь.

– Я в городе, – сказала она, когда позвонила.

– Боюсь, у меня грипп, – прогнусавил я, вроде как извиняясь.

– Так я и думала, дитятко, – любезно прочирикала она, – и на этот случай прихватила с собой список телефонов. А ты и вправду малое дитятко. Только на вечерах разыгрываешь храбреца. Ну, на тебе свет клином не сошелся.

Вот бы заполучить ее прямо сейчас, в той самой позе на коленках, как тогда в машине. И Вирджинию тоже. С женой я проделывал это тут в кабинете сколько раз. Мы с женой до сих пор нет-нет да и сорвемся с цепи, что тебе в медовый месяц, и во время бурных этих приступов носимся как бешеные по дому и даже по саду. И пьем. У себя в доме мы занимались любовью уже во всех комнатах, кроме комнат детей и няньки Дерека. Занимались любовью и в примыкающем к дому гараже – ночью, когда боялись разбудить кого-нибудь из спящих в доме, – и подле дома, в темноте, на мокрой от росы траве. (Будь у нас плавательный бассейн, мы бы уж непременно хоть раз попробовали и в бассейне.) Мы занимались этим на плетеном диванчике во внутреннем дворике… Опять слышу резкий запах ее духов (и оборачиваюсь). Конечно же, ее муж знал. Интересно, как он это выдерживал. Вот я, к примеру, просто вне себя, просто готов биться головой о стену, едва вспомню, что совсем недавно эта вульгарная, с дурным вкусом баба назвала меня фиговинкой и у всех на виду потянула за нос или что мои подвязки неизменно смешили ту безмозглую зануду, исключенную из университета Анн Арбор, которая ходила в бумажных джинсах и куртке и, кажется, никогда не мылась дочиста. Не желаю, чтоб они хоть один миг надо мной торжествовали. Жаль, что я не вложил их обеих в ЭВМ, чтоб можно было в любую минуту вызвать их и начать все сначала. Вышло бы все то же самое. Одна потянуда бы меня за нос, другая ухмылялась бы и нахально посмеивалась над моими подвязками. Первой я позвонил как-то спустя два месяца и назначил свидание, а потом пришлось звонить еще раз и отменять его. А я как раз хотел ее видеть.

– Теперь это чистая правда, – объяснял я ей. – Я должен уехать. Позволь, я тебе позвоню, когда вернусь.

Оба раза голос ее звучал скучно и вяло, словно ни на какие хиханьки ее уже не хватало. Казалось, ей все до лампочки.

– Ладно, – сказала она. – Ты молодец. Я подурнела. За один день.

Они с мужем разошлись и разъехались в разные стороны. Дети все в колледжах. Дом стоит пустой, и никто не знает, то ли он продается, то ли нет. Наверно, нам с женой тоже в конце концов придется разойтись – когда дети уедут в колледж. Хоть бы это не случилось раньше, пока я еще не перешел на другое место в Фирме, пока дочь еще школьница, подросток, и сама не знает, чего хочет, а мой мальчик замирает от ужаса перед Форджоне и перед канатом, на который надо взбираться, и нельзя еще с уверенностью сказать, пойдет ли его дорога по жизни вверх или вниз. Жене нечем заняться.

– Мне нечем заняться.

Ей нечем заняться, кроме как от нечего делать присоединиться к самоновейшему движению за освобождение женщин (хотя их крикливые споры насчет оргазма, онанизма и женского гомосексуализма ее все же смущают).

– Ты смущаешься просто потому, что тебя так воспитало общество, в котором верховодят мужчины, – объясняю я.

Она не понимает, на ее я стороне или нет.

– Почему все преимущества должны быть у вашего брата? – удрученно недоумевает она.

– Неужели, по-твоему, я похож на человека, обладающего всеми преимуществами? – мягко спрашиваю я в ответ.

– Ты служишь.

– Служи и ты.

Она тихонько посмеивается, качает головой.

– Не хочу я работать.

(В чувстве юмора ей не откажешь.)

– Хочешь, чтоб у тебя, было больше денег?

– При чем тут деньги. Тебе всегда кажется, дело в деньгах. Просто мне нечем заняться.

– Крути любовь. Изменяй мужу.

– Вот чего тебе хочется.

– Совсем мне этого не хочется. Я смогу тебе давать больше денег, если это прибавит тебе радости. У меня будет такая возможность.

– Мне не это нужно, не этого хочется. Я ведь ничего не умею.

– Займись лечением рака. Деньги – это тебе, знаешь ли, не дерьмо.

– Пожалуйста, не злись на меня сегодня.

– Деньги – это любовь, детка, а вовсе не дерьмо. И я не злюсь.

– Так худо себя чувствую.

– Не пей виски после вина, тогда, может, не будешь себя худо чувствовать.

– Это, наверно, месячные. Ты даже выглядишь моложе меня. И это несправедливо.

– Ты проживешь дольше. Женщины дольше живут.

– Но буду выглядеть старше.

– Ну а как же иначе, если живешь дольше? По крайней мере будешь живая.

– Я шучу, – говорит она. – Ты даже не понимаешь, когда я шучу. С тобой становится все трудней разговаривать.

Моя собственная удачная острота насчет Фрейда, денег и экскрементов до нее совсем не дошла.

Наверно из-за чего-нибудь в этом роде мне все-таки рано или поздно придется с ней развестись (она тоже понятия не имеет, кто такой Коперник или Кьеркегор, о Камю, может, слышала: он ведь был убит в роскошной спортивной машине), вот только я не захочу разводиться, пока мой мальчик так остро во мне нуждается. (Вовсе я не уверен, что он хоть сколько-нибудь во мне нуждается.) Боюсь, он не переживет, если я вдруг умру или уеду. (Если меня не станет, ему будет очень худо, но, что тому причиной, он не поймет. Желание дочери присвоить нашу машину, возможно, знак вполне здорового развития: это дает ей цель, к которой можно стремиться.) Когда он вырастет и уйдет от меня, я уйду от него. Дочь тоже уйдет из дому, и останется только Дерек, если мы еще раньше от него не избавимся. Я не захочу бросить жену и навязать ей умственно отсталого ребенка. Вообще-то я рад бы навязать ей Дерека. Она-то мне его навязала. (А ведь он тогда еще и ребенком не был.) Но все примут ее сторону, разве что я брошу ее ради другой женщины, вот это сразу все изменит – ведь это так романтично. Наверно, я все-таки сбегу. И тогда пойдут пересуды:

– Почему он бросил жену? У них ведь, кажется, умственно отсталый ребенок?

– Он влюбился в другую и удрал с ней.

– А-а.

Или:

– Почему он бросил жену с умственно отсталым ребенком?

– Надоела женатая жизнь.

И тогда не оберешься таких вот пересудов:

– Только о себе и думает, правда?

И еще:

– Какой эгоист! Бедная женщина. Бросил ее с умственно отсталым ребенком просто потому, что не хочет больше с ней жить. Что она будет делать, бедняжка?

Так и слышу, как меня хором поносят на всех этажах нашей Фирмы. Но ведь и теперь, когда дело касается Дерека, жене от меня помощи ни на грош. Не хватает меня на это. Предпочитаю увиливать или притворяться, будто ничего не замечаю. Кому-то придется решать вместо меня: она сама будет решать, даже не отдавая себе в этом отчета, либо доктор даст нам недвусмысленный совет, исходя из чего угодно, только не из нашего эгоизма. (Совесть наша должна быть чиста.)

– Ему там будет гораздо лучше, безопаснее. Теперь есть хорошие дома. Так будет лучше для всех вас, для Других ваших детей. Ведь то, что он с вами, несправедливо по отношению к ним. Вам необходим отдых. Вас обоих не в чем упрекнуть. Я понимаю, вам трудно от него отказаться.

Или надо, чтоб подоспела болезнь или несчастный случай.

До тех пор я бессилен. (У меня не хватает ни мужества, ни желания об этом говорить. Мне нечем ответить на обвинения, которые, я думаю, на меня посыплются. Не хочу до конца своих дней слушать, как жена будет угрызаться и каяться. Сам бы я в два счета себе простил, что отдал его. Жена не простит ни себе, ни мне.) Я не тот столп, который мог бы служить ей желанной опорой. Я молчу, подавляю свои чувства, упорно отказываюсь страдать заодно с ней. (Не стану делить с ней мое горе. Не желаю, чтобы она была к нему причастна. Оно мое и только мое.) Хорошо бы от меня никто не зависел. Сознание, что есть люди, которые во многих отношениях от меня зависят, ничуть не возвышает меня в собственных глазах. Это ведь такое постоянное бремя, и чем дальше, тем сильней я возмущаюсь всякий раз, как приходится ждать, чтоб она перестала плакать и цепляться за меня и вновь принялась укладывать столовое серебро в мойку или делать гимнастику для талии и бедер. (Не выношу, когда женщина плачет, кроме как на похоронах. Меня это ужасно выматывает.)

– От меня-то ты чего хочешь, будь оно все неладно? – рычу я на нее. – Это же, черт возьми, и мои дети тоже. Ты что, всерьез ждешь, что я стану жалеть тебя?

– Надо же мне с кем-то поговорить. Вовсе я не прошу, чтоб ты меня пожалел. Но неужели я даже не имею права сказать, каково мне?

– Позвони своей сестре. Ты ж прекрасно знаешь, черт подери, не могу я больше видеть слезы. – Не желаю знать, каково ей. Не желаю говорить с кем бы то ни было о Дереке. Не желаю, чтобы кто-либо мне рассказывал о своих бедах. (Оказывается, чем дальше, тем мне все трудней жалеть кого-нибудь, кроме себя.) – Не могу я тебе с этим помочь. Понятия не имею, чем тут поможешь. Не по моей воле так вышло, и я понятия не имею, как тут быть.

И ведь я прежде всех заметил неладное. Кто-то наслал на нас проклятье. Стоит мне подумать о нем, и сил и стойкости во мне – как в высохшем грибе или мокром палом листе. Я безучастен. Я все мог бы предсказать заранее. Когда педиатры говорили – это просто замедленное развитие, я уже видел, что у него еще и неверные движения. Казалось, колени, стопы, пальцы сгибаются не совсем так, как надо. Я углядел, что он не может подолгу держать голову прямо. Я чуял несчастье еще до того, как он родился (правда, та же тревога одолевала меня и перед рождением других наших детей). И боялся, вдруг родится монголоид. Я бы с готовностью загодя согласился на заячью губу или волчью пасть и доверился бы хирургам – всех трех доверил бы, – хотя не могу себе представить, чтобы мой мальчик или дочь сумели дотянуть даже до таких лет, как сейчас, с каким-либо серьезным врожденным уродством. Им и без того несладко. Не понимаю, как жена надеется, что я ее пожалею, ведь у меня с избытком хватает веских причин жалеть самого себя. И одна из причин – она.