Одно из последних сочинений, сложенных в дооктябрьской России, пьеса «Кофейня разбитых сердец, или Саванарола в Тавриде» (названием своим невольно перекликающаяся с известной пьесой Бернарда Шоу), сооруженная летом 1917 года в Алуште ко дню именин Саломеи Андрониковой (3 августа), впервые печатно была упомянута в собрании сочинений О. Мандельштама со слов виновницы торжества1. Авторами ее были, по-видимому, К.В.Мочульский, В.М.Жирмунский. С.Э. Радлов и Мандельштам2. Они же и персонажи комедии положений, в которой все герои, члены курортной колонии, флиртуют и воздыхают, вспоминая о брюсовском «Рабе»3, где «падали одежды до ткани, бывшей на груди» и чары ночные «их содроганий, стонов их» были похожи на безвестные грезы бреда.
Мандельштам, по-видимому, если не сам предложил, то санкционировал имя изображающего его героя дона Хозе делла Тиж д'Аманда – перевод на французский немецкого Mandelstamm («ствол миндаля») – tige d’amande. Каламбуры на тему этой еврейско-немецкой фамилии были ходовыми еще применительно к дальнему родственнику поэта, известному врачу и общественному деятелю М.Е.Мандельштаму4. Аллюзии на этимологию собственной фамилии присутствуют, вероятно, в поэзии Мандельштама5 и «Египетской марке».
Мандельштам в этой комедии говорит перелицовками своих стихотворений применительно к своей же кофемании, которой он воздал дань и в лирике и в прозе:
Тиж д’Аманд
Мне дан желудок, что мне делать с ним,
Таким голодным и таким моим.
О радости турецкий кофе пить
Кого, скажите, мне просить?
Суламифь
Вы, верно, влюблены?
Тиж д’Аманд
Не сомневаюсь.
Я кофия упорно добиваюсь.
Я и цветок и я же здесь садовник…
Суламифь
Я напою вас, если вы любовник.
Тиж д’Аманд
Явлений грань кофейником разрушь.
Я пустоты всегда боялся.
Суламифь
Чушь.
Тиж д’Аманд
Кузнечиков в моем желудке хор.
Я чувство пустоты испытываю.
Суламифь
Вздор.
Ступайте-ка влюбиться,
Да повздыхать, да потомиться,
Тогда пожалуйте в кафе.
Тиж д’Аманд
(гордо)
Любовной лирики я никогда не знал.
В огнеупорной каменной строфе
О сердце не упоминал.
(подходит к кофейнику и величественно в него заглядывает)
Суламифь
Куда ты лезешь? Ишь какой проворный!
Проваливай!
Тиж д’Аманд
Ваш кофе слишком черный!
(медленно удаляется, декламируя)
Маятник душ – строг
Качается, глух, прям,
Если б любить мог…
Суламифь
Кофе тогда дам.
Способам удовлетворения кофейной страсти Тижа – Мандельштама учит «внесценический персонаж» – проживавшая тогда же в Алуште легендарная Паллада, соименница «богини моря, грозной Афины» из мандельштамовского стихотворения «В Петрополе прозрачном мы умрем», вписанного в альбом Анны Радловой:
(Появляется сияющий Тиж д’Аманд)
Тиж
Ура, ура, я больше не в загоне,
Я объяснился вашей бонне…
Она меня с позором прогнала,
Шпицбубом назвала
И запустила вслед пантоффель.
В тяжелых муках заслужил я кофе.
Суламифь
Как эта мысль вам в голову пришла?
Тиж
Паллада мудрая совет мне подала.
О повязанности общими заботами о пропитании Мандельштам 15 августа 1917 года вписал в альбом Паллады (с которой пользовался общей молочницей) двустишие:
Я связан молоком с языческой Палладой,
И кроме молока мне ничего не надо!6
Оставшаяся за кулисами действия Паллада возникает в комедии еще раз, в основном своем качестве практика и теоретика науки любви7:
Котикус
Кого любить и кем увлечься надо?
Суламифь
Не все ль равно? Кто нравится – хорош.
Котикус
Так говорит и некая Паллада.
В другой раз автор «Камня» говорит элегическим дистихом в тон встреченному «Александрису Леонидопуло, педагогу» – критику, пушкиноведу, прозаику Александру Леонидовичу Слонимскому (1884–1964). Александр Слонимский на склоне лет поминал Алушту как «Крымскую лабораторию формализма»8. Воздыхания Леонидопуло —
Тягостей, ох, не снесут брюкоодетые чресла,
Лунною ночью и днем плачу я все об одном:
Встретилась мне на пути бронзовоплечая дева,
Я ей сандалии шил, с нею ходил в вертоград.
Чтобы ее ублажить прохладнопенным напитком,
Часто я смелой рукой вымя коровье трепал.
Сколько письмен заказных из Алустии ей приносил я,
Сколько конфект покупал, сколько истратил я драхм.
Вечно сурова ко мне ременнообутая дева,
Вечно над мукой моей, злая, смеется она.
Но я сегодня решил, облачившись в купальные трусы,
С камней Черновских стремглав в черные волны прыгнуть…
Путница, встретив Вирджинию, ты ей скажи непременно:
Горестный Александрис в волнах соленых погиб…
Милая дева, прощай. Граждане Крыма, прощайте… —
стилизуют облик А. Слонимского в некотором контрасте с его незадолго до того продемонстрированной мужской взрослостью – он работал в санитарном отряде Союза городов и описал фронтовые впечатления в очерках «Картины войны»9. Мандельштам и Слонимский впервые выходят на сцену одновременно:
Входят с двух сторон Леонидопуло и Тиж д’Аманд. Первый нагружен пакетами.
Второй с книгой под мышкой, на лице физическое и нравственное страдание.
Леонидопуло
Где же Вирджиния, где же? Ответствуй, прохожий. Не знаешь.
Грустным взором глядишь, верно несчастен и ты.
Тиж
«Камень» в витринах есть, но есть и в печени камень:
Знай, рассосаться, мой друг, трудно обоим камням.
«Вирджиния, девушка», к которой взывает Леонидопуло, – Наталья Владимировна Гвоздева-Султанова (1895–1976)10 названа говорящим именем потому, что носила «девическую» прическу – коски по ушам. Урожденная Шумкова, она описана в автобиографической прозе Ольги Морозовой под именем «Наташи Ш., “шармантной”, как говорилось, девицы»11. Она и сообщила текст пьесы, расшифровав имена персонажей12.
Первая из вышеприведенных сцен, где пререкаются С.Н. Андроникова (Суламифь) и Мандельштам (Тиж д’Аманд), смутно хранившаяся в памяти другого персонажа комедии, Виктора Жирмунского (Витикуса), заставила его предположить, благодаря известной перекличке мотивов, реальные лица за фельетонными масками в одном из очерков Георгия Иванова. После чтения «Истории одного посвящения» Марины Цветаевой и обсуждения этого очерка с В.М.Жирмунским в 1964 году Ахматова записала в рабочей тетради:
Кроме Коктебеля, М<андельшт>ам в Крыму бывал в Алуште (дача Магденко). Там в 16–17 была Саломея с Рафаловичем (С. 557); О. М<андельшта>м жил в Крыму 1916-17 г. <…> в Алуште у Магденко. Там в это время были <…> Саломея с Рафаловичем [-] [п]ара, из кот<орой> старый пасквилянт (Г.Иванов) мог слепить богатого армянина и его хорошенькую содержанку. Оба в это время были в Париже, и, конечно, без битья дело бы не обошлось (пред <положение> В.М. Ж<ирмунского>, не знать, к кому относится соломка, Георгий Иванов просто не мог (это знали все), и если он называет ее хорошенькой содержанкой, ему нужна маска13.
Речь идет о цитируемом у Цветаевой очерке Г.В.Иванова из цикла «Китайские тени»:
Мандельштам жил в Коктебеле <…>, сопровождаемый улюлюканьем местных мальчишек и улыбками остального населения «живописного уголка». Особенно, кстати, потешалась над ним «она», та, которой он предлагал «принять» в залог вечной любви «ладонями моими пересыпаемый песок». Она (очень хорошенькая, немного вульгарная брюнетка, по профессии женщина-врач) вряд ли была расположена принимать подарки такого рода: в Коктебель ее привез ее содержатель – армянский купец, жирный, масляный, черномазый. Привез и был очень доволен: наконец-то нашлось место, где ее было не к кому, кроме Мандельштама, ревновать… <…> Мандельштам шел по берегу <…>. Недовольный, голодный, гордый, смешной, безнадежно влюбленный в женщину-врача, подругу армянина, которая сидит теперь на своей веранде в розовом прелестном капоте и пьет кофе – вкусный, жирный кофе, и ест горячие, домашние булки, сколько угодно булок…14.
Догадка В.М. Жирмунского подтверждается формулировкой Г.В. Иванова – последний писал В.Ф. Маркову в 1957 году: «Саломея <…> жена знаменитого булочника, рожд<енная> кн<яжна> Андроникова[,] держал[а] салон <…> Теперь эта Саломея в Лондоне, большевизанит. <…> это та Саломея, “когда соломинка не спишь в огромной спальне”»15.
Жирмунский-Витикус существовал в «Кофейне» в комической паре с Котикусом:
Котикус
Профессор Витикус, ах что вы, что вы…
Витикус
Профессор Котикус, я сотни книг…
Котикус
Профессор, вы к науке не готовы.
Витикус
Профессор, я методику постиг.
Котикус
Прошу, профессор, объяснить позвольте…
Витикус
От объяснений вы меня увольте.
Котикус
Пиррихий и пэон четвертый суть
Две вещи разные.
Витикус
Да я ничуть
Не отрицал.
Котикус
Поэзия не проза,
Метафора не есть метемпсихоза.
Лишь эту разницу переварив, мы
Дойдем до мужеской и женской рифмы…
Профессор Котикус – Константин Васильевич Мочульский (1892–1948), тогда – начинающий филолог16, приват-доцент Петербургского университета, впоследствии, в эмиграции – видный литературовед17. Со студенческих лет был дружен с Мандельштамом и Гумилевым18. Увлекался театром19, участвовал в любительских спектаклях. Его парижский друг вспоминал: «Мы знали в К.В. его склонность к игре, которая как-то удивительно уживалась в нем с добросовестностью и основательностью университетского ученого и с глубокой серьезностью в разрешении проблем его личной духовной жизни»20. Он, видимо, писал лирические стихи – как будто только одно из них, внесенное в альбом Анны Ахматовой, опубликовано21, но в дружеском кругу больше был известен своими пародиями22.
К.В. Мочульский оставил воспоминания о Мандельштаме в алуштинское лето 1917 года23.
Виктор Максимович Жирмунский (1891–1971) в то время стал одной из самых заметных фигур среди молодых петербургских филологов. Летом 1917 года он намеревался выполнить роль организующего центра для среды своих коллег. Затевалось издание периодического альманаха или журнала, посвященного поэтике, – были приглашены Жирмунским туда, например, Н.В. Недоброво24 и Б.М. Эйхенбаум25. Предполагалось и участие некоторых из персонажей «Кофейни»26.
Место, где обитали юные «профессора»27 в Алуште, как нарочно, именовалось «Профессорским уголком» (после национализации дач, в 1923 году стало называться Рабочим уголком, позднее – один из корпусов санатория «30 лет Октября»). Этот дачный пансион под Алуштой, где происходит действие пьесы, принадлежал по наследству бывшей актрисе Елизавете Петровне Магденко28, первой жене А.А. Смирнова (ее отец купил эти две десятины земли в 1885 году). Еще в 1915 году Профессорский уголок приютил, как сообщала из Алушты Ю.Л. Сазонова-Слонимская, сестра А.Л. Слонимского, «выводок молодых филологов, которые в звездные ночи превращаются в живой сборник стихов Федора Кузьмича <Сологуба>, Вяч. Иванова, отчасти Ахматовой»29. Весной 1918 года там у А.А. Смирнова гостил Николай Бахтин30. Гостем этого места был давний знакомый Е.П. Магденко Николай Недоброво (в 1905 году он предполагал включить ее в «академию – собрания талантливых мужчин и приятных женщин»31, она адресат нескольких его стихотворений) и описал здешний пейзаж в сонете «Демерджи»:
Не бойся… подойди поближе, стань у края,
Дай руку… Вниз взгляни… Как чувство высоты
Сжимает душу! Как причудливы черты
Огромных скал! Вкруг них, друг друга обгоняя,
Внизу, у наших ног, орлов летает стая…
Прекрасный гордый вид, вид яркой красоты!
И тишина кругом… Лишь ветер – слышишь ты?
Из горных деревень доносит звуки лая…
А ниже чудные долины и леса
Слегка подернуты дрожащей дымкой зноя.
И море кажется исполненным покоя,
Сияет, ровное, блестит, как небеса,
Но вон вдоль берега белеет полоса —
То пена грозного, ревущего прибоя32.
Демерджи – одна из трех гор под Алуштой, две другие упомянуты в сцене из «Кофейни»:
Входят Саше и Лизистрата
Дуэт
Конечно,
Беспечно
Любить невозможно,
Когда осторожно
Приходится нам,
Страшася надзора,
Взбираться на горы,
Бродить по лугам.
Саше
Ревнивые взгляды.
Лизистрата
Враги из засады…
Оба
Любить не дают.
Саше
В угрюмом ущельи
Мы встретим веселье,
Отыщем приют,
Нам грозный Кастель
Заменит постель.
Лизистрата
Ну, это положим:
Оттуда лишь шаг —
И будет нам ложем
Крутой Чатыр-Даг.
Саше
Зачем тебе гласность?
Пусть в тайне любовь:
Чем больше опасность,
Тем пламенней кровь.
Лизистрата (шепотом)
Ах вот бесподобно…
Тебе неудобно
В двенадцать часов?
Саше
Ах ангел, готов.
Хотя откровенно
Я должен спросить:
Зачем непременно
В двенадцать любить?
Лизистрата
Ну в шесть.
Саше
Не сердись.
Я в шесть регулярно
Играю в теннис.
Лизистрата
Нет, это кошмарно.
Ну в девять, без «но».
Саше
Я право сконфужен,
Замечу одно:
Что в девять наш ужин.
Лизистрата
Ну днем-то неужто не можешь придти?
Саше
Я езжу в Алупку от трех до пяти.
Лизистрата
Изменой тут пахнет. Ну, в восемь приди.
Саше
А как же без шахмат, сама посуди.
«Бывшим евнухом Саше» титулуется в пьесе муж владелицы пансиона, известный кельтолог, поэт в юности Александр Александрович Смирнов (1883–1962). До нас, студентов-филологов 1960-х, дошла бродившая в ленинградском окололитературном фольклоре шутливая формула из кулуарной академической аттестации: «будучи послан в научную командировку собирать провансальский фольклор, поразил юг Франции неслыханным развратом». А.А.Смирнов также видный теоретик шахмат, что и обыграно в вышеприведенной сцене – наряду с культивируемой им вялостью, о которой М.Кузмин обмолвился – «телепень»33. Партнерша его в этой сцене, «Лизистрата, баядерка» – Елизавета Александрова, актриса Камерного театра в Москве, известная исполнением роли Катарины в «Укрощении строптивой», впоследствии жена Владимира Соколова, начинавшего тоже в Камерном театре, в 1920-е игравшего на немецкой сцене, с 1930-х – известного голливудского актера. Она умерла в Лос-Анджелесе в 1948 году34.
Сергей Эрнестович Радлов (1892–1958), известный впоследствии советский театральный режиссер, выступает в пьесе как Радулус, латинист и переводчик Плавта (Харин – «радостный», имя персонажей в плавтовских комедиях «Купец» и «Псевдол»35):
Радулус
Явленье третие. Харин влюбленный
Перед окном подруги благосклонной.
Ах, если б тем Харином быть,
Чтоб ius hebere вас любить.
Феде
Что ж, ты имеешь этот ius,
Пока не гласен наш союз.
Радулус
Ах, я весь день твержу упрямо:
О боги meam Fidem Amo,
А с этим словом вечно в паре
Поцеловаться – osculari.
Неи mihi! ты молчишь, сердита?
Меня ты поцелуешь?
Феде
Ita.
(целуются)
Радулус
Ах, вы меня поцеловали.
Так вы забыли о Рафале?
Ведь он мой враг, est meus hostis,
ему я обломаю кости-с.
Феде
Ах нет, мой милый, не ревнуй:
Все доказал мой поцелуй.
Мона Феде – Вера Федоровна Гвоздева (1896–1979), училась на Бестужевских курсах и на романо-германском отделении в Петербургском университете, впоследствии – художница36. С 1916 года – жена художника Василия Ивановича Шухаева (1887–1973), в пьесе «Шухай-хана»37. Он был сыном крестьянина, и это всячески обыгрывается в речевой характеристике:
Феде
Шухаюшка.
Шухай
Монюшка.
Феде
Ханчик.
Шухай
Жулик.
Удобно тэк-с, иль, может, сесть на стулик?
Дурэк.
Феде
Болвашка.
Шухай
Сволочь.
Феде
Негодяй.
Шухай
Дэ. Рожицу поцеловать мне дай.
Феде
Послушай, подари мне плитку Крафта.
Радулус (стучит в дверь)
Мне можно?
Шухай
Кто там прет?
Радулус
Вот насчет Плавта.
Быть может, Мона хочет почитать.
Шухай
Эт, сволочь, лезет.
Феде
Ханчик мой, опять
Ты сердишься. Не надо, милый друг.
В беседах с римлянами мой посредник
Тебе не страшен. Сбегай-ка на ледник
За кумысом.
Шухай
Понадобилось вдруг?
Так нагишом переть и еле встав-то?
Да к черту Радулусовского Плавта…
Ну ладно, сволочи…
Радулус
Что, можно мне?
Феде
Ах, милый, подожди, ведь мы раздеты.
Ну, ханка, надевай штаны, штиблеты.
Скорее, марш! Наукою вполне
Я занята.
Шухай
Стой, где штаны?
Феде
Едва ли
Ты их найдешь: наверно их украли.
Но есть кальсоны нижние. Чего ж
За кумысом так долго не идешь?
Радулус
Что ж, можно мне?
Шухай
Эт, сволочи. Ну при ты.
Ишь встал чуть свет немытый и небритый.
(входит Радулус, Шухай выходит на лоджию)
Лоджия. Шухай и генеральша.
Шухай (небрежно натягивая штаны)
А, это вы, мадам…
Генеральша
Вы с дамой говорите.
Вы не воспитаны: стыдитесь.
Шухай
А что не нравится мадам Белла Капите?
Генеральша
Вы прежде застегнитесь.
Шухай
Да, застегнешься тут: жена сидит с дружком,
А ты раз пять на день беги за кумысом.
Всё с Плавтом дурака валяют.
Генеральша
Не понимаю, что вас огорчает.
Шухай
Есть от чего прийти в унынье:
Чуть шесть часов,
Любовник шасть с своей латынью,
А мужа гонит без штанов.
Генеральша
Вы терпите столь дерзостный разврат?
Шухай
Конечно, сволочи. Их хлебом не корми —
Все Плавт да Плавт. Куда они спешат.
Ну подождали б до семи.
Они целуются, а я недосыпаю,
Они толстеют с каждым днем,
Я в весе каждый день теряю,
Заболеваю животом.
А все кумыс да Плавт. Да…
Генеральша
Так эта гнусность – правда…
Вы знаете, что у жены любовник.
И, как корова, бродите в коровник?
Шухай
Положим, только в ледник.
А мне-то что: ведь я не привередник.
Да я их не за то ругаю:
Ну, заамурились – я это понимаю,
Влюбляются ж другие – и аминь.
При чем же здесь собачая латынь?
Генеральша (в неистовстве встает)
Она жена вам!
Шухай
Да.
Генеральша
И у нее любовник?
Шухай
Чего кричите-то? Я, право, не оглох.
Твердишь ей целый час, как об стену горох,
Что Плавт…
Генеральша
Неправда, вы всему виновник.
Ты топчешь в грязь святую добродетель,
(патетически)
За честь жены пред Богом ты в ответе.
Над нечестивцем грянет гром.
Шухай (позевывая)
Пройтись мне, что ль, за кумысом.
(уходит)
Но, как замечает Шухай-хан, к Мона Феде «двое льнут». Второй – Сержан Рафаль.
Рафаль
О, выслушай правдивое признанье,
Недаром я провидец и поэт.
Скажи мне, Феде, знаешь, кто ты?
Феде
Нет.
Рафаль
Я перечислю все в глухой мольбе:
Семнадцать ликов вижу я в тебе.
Из них главнейшие – Дидо, Эсфирь,
Астарта, Ио, мудрая Хросвита…
Нет, мною ничего не позабыто:
Еще Изольду любит богатырь.
Два женственных, два женских, два девичьих,
Их описал уже во всех различьях,
Чтоб воплотить вполне мой идеал.
Мое перо цветет подобно розе,
И о тебе я в месяц написал
Три драмы, том стихов и два этюда в прозе.
В монологе Сержана Рафаля спародированы обильные культурно-типологические экскурсы и быстрописание Сергея Рафаловича.
Сергей Львович Рафалович (1875–1943) как поэт был признан в окружавшей его филологической компании. Во всяком случае, два года спустя после «Кофейни» А.А.Смирнов писал о нем как о «поэте, недостаточно у нас еще оцененном», чье дарование окрепло в последние годы, после возвращения в Россию из Парижа38. В Париже Рафалович провел значительную часть своей жизни, – и в предреволюционные годы (в 1900 году первый его сборник стихов был издан по-французски в знаменитом издательстве Леона Ванье), и после эмиграции из Тифлиса в 1922 году. С.Л.Рафалович воспринимался многими петербуржцами как «человек глубокой культуры, глубоких умственных запросов»39. В пору описываемых событий был фактическим мужем С.Н. Андрониковой (их отношения, как рассказывала впоследствии сама героиня, незадолго перед этим были осложнены ее романом с Н.Э. Радловым, художником и критиком, братом Сергея40) – «Суламифи», адресата подношения пьесы.
Саломея Николаевна Андроникова (1888–1982) ко дню своих именин была уже героиней мандельштамовской «Соломинки». 5 июня 1917 года она уехала в Алушту из Петрограда, в который ей уже не суждено было никогда вернуться. В последние предреволюционные сезоны наметилась и ее оборвавшаяся дружба с Ахматовой, которая писала М.Л. Лозинскому из Слепнева 31 июля 1917 года: «…спешу дать Вам на прощание еще несколько поручений. Самое главное это послать «Белую стаю» Саломее Николаевне в Алушту. Подумайте, как было бы неудобно, если бы Жирмунский получил книгу, а она нет. Конечно, очень нехорошо, что книга будет без надписи, но я не придумаю, что сделать»41.
В дружеском кругу Саломея была ценима, как «мадам Рекамье, у которой, как известно, был только один талант – она умела слушать. У Саломеи было два таланта – она умела и говорить»42.
Адресат и героиня широко известных лирических стихотворений и альбомных дифирамбов, персонаж портретов кисти замечательных художников43, она в 1917 году стала прототипом беллетристического персонажа – Светланы в рассказе В. Карачаровой44 «Ученик чародея». Можно предположить, что черты и речи прототипа переданы с фотографической достоверностью (то есть именно со всеми преимуществами и изъянами моментального снимка):
Нервная, очень подвижная, она все делала красиво: красиво курила, красиво садилась с ногами в большое кресло, красиво брала чашку с чаем, и даже в ее манере слегка сутулиться и наклонять вперед голову, когда она разговаривала стоя, было что-то милое и женственное. Костюм ее был очень модный, и свои черные волосы она, очевидно, красила, так как под лампой они имели какой-то неестественно-красноватый оттенок.
Дома Светлана ходила в широком и коротком белом платье, стянутом в талии толстым шнурком. Гибкая и подвижная, она в этой свободной одежде умела как-то особенно удобно сидеть и лежать на своем большом диване, покрытом шкурами белых медведей. И как легко и быстро меняла она свои позы, так менялось и выражение ее нервного лица.
На молодежь она мало обращала внимания. Все это были, вероятно, свои люди, часто к ней приходившие и привыкшие беспрекословно исполнять все ее фантазии и капризы. Двое из них были явно в нее влюблены, и это сразу можно было заметить не столько по их словам и взглядам, сколько по их молчанию и мрачному виду.
Светлана постоянно к кому-нибудь прислонялась. Может быть, это происходило отчасти от ее физической слабости, но она почти не могла стоять или сидеть одна: сидя, она прижималась плечом или головой к соседу, стоя, брала его под руку и прижималась к нему вся, всем своим легким телом. Но и в этой привычке, сначала казавшейся странной, было что-то наивное и милое.
…с ней одинаково легко было и говорить, и молчать. Она обыкновенно усаживалась с ногами на большой диван в углу, <…>, курила, кокетничала и болтала все, что приходило в голову.
…много читала и часто удивляла <…> неожиданной определенностью своих суждений. Она была очень любознательна, но была также и любопытна, и любопытство было у нее какое-то детское. Ее интересовало непосредственно то, что она вот сейчас видела или слышала, интересовало все новое, неизведанное, особенное, если оно было рискованным.
– Я не тщеславна. Я слишком ленива для этого.
– Если бы еще у меня был хоть какой-нибудь талант. А одна красивая внешность, – что она может дать? Меня очень часто мучает мысль, что я не могу отплатить людям тем же, что они мне дают. Люди умные, талантливые, стоящие выше меня. Я ничего не даю им. И ничьей жизни я не украсила уже потому, что никому никогда не дала счастья. Вы нечаянно затронули мое больное место. Вы знаете, что многие мне самой задают этот вопрос. Какая нелепость! А ведь если бы я полсуток стучала на пишущей машинке, никому бы в голову не пришло спрашивать, зачем я живу на свете.
Какое нелепое зрелище представляла бы собой Светлана, если бы сидела за пишущей машинкой со своими удивительными руками и ногтями. Нет, пусть украшает собой вернисажи и первые представления, пусть лежит на медвежьих шкурах, дразнит мужчин своими глазами, пусть вдохновляет влюбленных в нее поэтов и художников.
– Много людей признавалось вам в любви, Светлана Дмитриевна? <…>
– Много. Но я никого из них не любила <…> Потому что в них не было главного, что мне нужно в мужчине, – не было большого ума45.
С. Рафалович посвятил своей подруге множество сочинений46, в одном из них он обыгрывал тезоименитство адресата – с дочерью Иродиады, названной у Иосифа Флавия, а также с одной из жен-мироносиц (иногда считающейся сестрой Богоматери Марии):
Гадать о судьбах не умея,
Я кормчих звезд ищу во тьме;
Ты не царевна Саломэ
И не Христова Саломея.
Уста казненного лобзать?
Коснуться девственной Марии?
Нет, на тебе иной стихии
Неизгладимая печать:
Ты внучка пышной Византии,
Душой в отца и сердцем в мать.
Среди грузин – дитя Кавказа,
родная нам средь русских сел,
ты всем близка, кто в путь ушел
к стране несбыточного сказа.
И все, что долгие века,
трудясь и радуясь, творили
в тебе пьянит, как на могиле
благоухание цветка.
Не вспять ведет твоя дорога,
не о былом вещаешь ты,
но с возрастающей тревогой
впиваюсь я в твои черты.
Как знать? Грядущему навстречу
неся узорную мечту,
могла б и ты любить Предтечу
и первой подойти к Христу.
Что сфинксу страшному отвечу?
как узел рока расплету?
Пред неразгаданным немея,
я не царил и не погиб.
Но, чтоб любимой быть, Эдип
тебе не нужен, Саломея47.
Среди ономастических стихотворных рассуждений С. Рафаловича есть и апология собственного самовольного прозванья:
Саломочкой ее зовут другие.
Не так, как все, я называл ее.
Молитвенное имя есть – Мария,
И грешницы святой есть житие…
А в кабаке у деревянной стойки,
Взмостившись на высокий табурет,
Безмолвная участница попойки
Пьет чрез соломинку сверкающий Моэт.
Он блещет золотом расплавленным и алым.
Как будто кровь растворена в вине.
О черной женщине, склоненной над бокалом,
Зловещий сон недаром снился мне.
В вечернем платье с вырезом широким
И в шляпе черной, плоской и большой,
Она каким-то призраком жестоким
Склонялась жадно над моей душой
И, как вампир, ее живые соки
Безостановочно и медленно пила…
Вот платье черное, и вырез в нем широкий,
И брови тонкие, как легкие крыла…
Как сладко мне о грешнице Марии
тать, надежд обманных не тая.
Саломочкой ее зовут другие.
Сбылся мой сон, соломинка моя48.
Как видим, домашнее имя, предложенное Рафаловичем (ср. в характеристике Сержана Рафаля у Радулуса: «в соломенном костре истлев»), было подхвачено Мандельштамом в «Соломинке».
Византийская генеалогия Саломеи, античная и средневековая история Крыма (в частности, замок Алустон, воздвигнутый при Юстиниане), настроения послефевральского лета сплетены в стихотворении С. Рафаловича «В Крыму», датированном «Алушта 1917 г.» и опубликованном с посвящением «Саломее Андрониковой». Мотив «золотого руна» в мандельштамовском стихотворении «Золотистого меду струя…», возможно, подсказан этой историко-культурной медитацией С. Рафаловича:
Прижалась к берегу недальняя дорога,
Встал на дыбы прибрежный ряд холмов,
А к нежной синеве, спадающей отлого,
Уходит море медленно и строго,
Как грузный зверь на свой звериный лов.
Застыл в горах размах тяжелой пляски,
Тысячелетен лад дробящейся волны.
И только люди, как на сцене маски,
То радостной, то горестной развязки
Для кратких игр искать принуждены.
Вон там, где узкие меж двух морей ворота,
Сражались воины полсотни городов,
И не было в их мужестве расчета,
Но лишь о чести и любви забота
И мера будущих эпических стихов.
И путь от родины продолжив в эти дали,
Когда-то мимо наших берегов
Проплыл корабль, чьи паруса сверкали
Тем золотом, которого искали
Пловцы суровые и чтившие богов.
А в буйный век, изнеженный и грубый,
Смиренных подвигов и дерзостных измен,
Пока гремели крестоносцев трубы,
Меж диких скал лобзал девичьи губы
И в рабстве страсти царственный Комнен.
И вот, зыбуча, как пески морские,
Под нами твердь, и даль я стерегу,
Где Илион, Эллада, Византия,—
Меж тем, как за руном пустилась в путь Россия,
И дочь Андроника стоит на берегу49.
Имя именинницы было, как известно, чрезвычайно «громким» в эпоху модерна50.
Эскиз истории мотива набросал Андрей Левинсон: «Самый замысел «Саломеи» Уайльда возник из украшенной и бряцающей прозы экзотических видений Флобера: его «Иродиады» и не менее того «Саламбо».<…> В ней налицо то же смешение кровавого варварства и загнивающей цивилизации, те же расовые противоречия, тот же муравейник племен и верований, что и в карфагенском романе Флобера. Но самый образ Саломеи, трагической девственницы, лишь эпизодичен у Флобера, а пляска ее – страница воспоминания о путешествии на восток. Для сладострастного холода, одинокого томления девственности, прообразом Уайльда явился драматический отрывок Стефана Малларме «Иродиада», а для пляски царевны – мистическая эротика знаменитой картины Гюстава Моро, как описал и прославил ее Гюисманс в книге, бывшей у автора «Дориана Грея» настольной. <…> От первого лепета христианского искусства, изображения Саломеи бесчисленны; вспомним чугунный рельеф на вратах церкви Сан-Дзено в Вероне, времен Теодориха Великого, где царевна ходит на руках перед Иродом; прекрасную флорентинку Андреа дель Сарто; иронически-эротическую Саломею конца века, начертанную Бердслеем; Саломею – Карсавину с написанной Судейкиным прямо на стройном колене розой»51.
Заданные именем и генеалогией историко-культурные ассоциации окружают облик С.Н. Андрониковой в то алуштинское лето, и, например, 29 июля ей пишет триолет Анна Радлова:
Воспетую воспеть я не умею,
Я знаю, византийский Серафим
Сестру свою царевну Саломею
Звучней воспел бы, чем я петь умею.
О немощи своей я пожалею —
И будет лавровый венок моим.
Воспетую воспеть я не умею.
Сестру свою прославил Серафим? 52
Анна Дмитриевна Радлова (1891–1949), жена С.Э. Радлова53, оставила стихотворный памятник этому долгому, затянувшемуся лету в одной из своих лирических пьес:
Мы из города слепого
Долго, долго ждем вестей.
Каждый день приносит снова —
Нет ни вести, ни гостей.
Может быть, наш город темный
В темном море потонул,
Спит печальный, спит огромный
И к родному дну прильнул.
Александрова колонна
Выше всех земных колонн,
И дворец, пустой и сонный,
В сонных водах отражен.
Все, как прежде. Только ныне
Птицу царскую не бьют,
Не тоскует мать о сыне,
Лихолетья не клянут.
Спят любимые безбольно,
м не надо ждать и жить,
Говорить о них довольно —
Панихиду б отслужить.
(1917. Декабрь)
Радлова-«Деметрика» – одна из персонажей пьесы и один из источников «чужого слова» в ней. В 1917 году она еще не рассматривалась никем как соперница Ахматовой, это происходило позднее54, когда Анна Радлова заметно выдвинулась на литературную арену55. Позади лишь был эпизод легкого взаимного заигрывания Сергея Радлова и Ахматовой, зафиксированный их перепиской ноября 1913 года56, подхваченный петербургскими сплетнями57, иронически поминаемый Ахматовой58 и предшествовавший женитьбе Сергея Радлова на Анне Дармолатовой59. Но неизбежное для начинающей в середине 1910-х петроградской поэтессы следование манере «Четок» обыграно во вложенном в уста Деметрики заимствовании из ахматовского «Не будем пить из одного стакана»:
Мы пьем вино из одного стакана,
И я одна дарована двоим,
Чтоб был Шухай, чтоб был и Валеранна
Любовником моим.
Речи и мысли Деметрики перепевают мотивы стихов Анны Радловой – из тех, что, вероятно, читались ею по вечерам в дачном кружке:
Не море, милый, нет, не говори, —
Многоголосая то фуга Баха
Однообразно без любви и страха
Поет. Мы розоперстой ждем зари.
Сядь ближе, так. Тебе я расскажу
О друге, что с тобою обманула.
Ах, лучше б в доброй я земле уснула.
В лукавые глаза дай погляжу.
Забыть я так хотела о других,
Опущенных, послушных, золотых60.
Или —
О чем-то море непрерывно лжет…
Его лицо все боле застилает,
Соленое, лукаво убеждает
Забыть навек горячий детский рот.
Поверю ласковому я врагу,
Забуду императорское имя,
Веселыми стихами и чужими
Я душу от него уберегу.
Но, взнесены искусною рукой,
Готические кипарисов башни
Мне говорят о верности вчерашней,
Смущая мой взлелеянный покой61.
«Императорское имя» в этом стихотворении – Валериан, имя критика, стиховеда Валериана Адольфовича Чудовского (запомнившегося невнимательным современникам, главным образом, одним своим жестом послеоктябрьской поры62).
По-видимому, ему же адресован триолет 1916 года:
Твоих ресниц бесчисленные жала,
Названье необычное твое.
Чужими показались мне сначала
Твоих ресниц бесчисленные жала.
Увы, напасти я не избежала,
Вонзились в грудь, не пощадив ее,
Твоих ресниц бесчисленные жала,
Названье необычное твое63.
Он же, видимо, и адресат стихотворения «Памятник»:
Ты будешь мне Архистратигом сниться
С соблазном обнаженного меча,
С открытыми глазами, как у птицы,
Что смотрит в солнце, не боясь луча64.
Ономастические перифразы на фоне повсеместной риторической оснащенности65 текста (то свойство, о котором М. Кузмин в рецензии на «Соты» писал: «Некоторая торжественность тона и эпитетов (Мандельштам?) не смешна, но кажется скорее поэтическим приемом»66) были спародированы Мандельштамом:
Архистратиг вошел в иконостас,
В ночной тиши запахло валерьяном67.
О своей любви к Анне Дармолатовой, в 1914 году ставшей женой С.Э. Радлова, Валериан Чудовский (в 1916 году назначенный заведовать отделом изящных искусств Публичной библиотеки в Петербурге) говорил как о роде религиозного поклонения, причем существенную роль в этом культе играли фотографии Радловой68. «Аполлинический» (а не «дионисийный») поклонник Анны Радловой, постоянный автор журнала «Аполлон» (одно время исполнявший и секретарские обязанности), приехавший в Алушту навестить Радловых, предстает в пьесе в ореоле ярко-индивидуальной речевой характеристики, соответствовавшей его программной языковой политике: сохранение памяти о внутренней форме в грецизмах и «стремление для тех иностранных слов, без коих совсем нельзя обойтись, перенимать только основу, проводя все дальнейшие образования уже вполне по-русски. Потому я говорю <…> иамбовый, трагедийный <…>, стараясь провести в русском языке самобытность, заметную в других языках славянских»69. В «Кофейне» Валеранна – Чудовский говорит (оказываясь к тому же автором термина «сказ», подхваченного формалистами):
Твой чуткий сказ влечет меня стихийно.
Средь Петрограждан нелегко мне жить.
Лишь я один умею гармонийно,
Аполлонически любить.
Или:
Без айсфетичного витийства
Зоологийный дам пример:
Ваш муж – свинья и изувер.
Радулус (врывается с кофейником)
Сюда, сюда, о демоны убийства!
И в мой кофейник влейте ведра яду.
Валеранна
Сказал бы «даймоны». Здесь три ошибки кряду.
А на фразу Радулуса «Вот кофею…» как ревнитель языка замечает: «“Ю” не причем, положим».
Титульная героиня подзаголовка, женщина-Савонарола, Белла Капита – художница Анна Михайловна Зельманова (1891–1952), автор портретов не только Ахматовой и Мандельштама, но и других представителей петербургского модернизма (включая и автопортрет70), а в лето 1917 года – портретов Анны Радловой и Паллады Богдановой-Бельской71.
О ней читаем в ахматовских «Листках из дневника»:
Приезжал О.Э. в Царское. Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица художница. Она написала его портрет на синем фоне с закинутой головой (1914, на Алексеевской улице)72. Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался – еще не умел писать любовные стихи.
Ахматовой вторит Бенедикт Лившиц: «женщина редкой красоты»73. Видимо, самоотвод от статуса эротического поэта был предъявлен и самой А.М. Зельмановой – появившись в Тавриде, Генеральша удивляется:
И даже Тиж Д'Аманд, почтенный Дон Хозе,
Стрекочет о любви подобно стрекозе.
Генеральша походя замечает о Валеранне:
Но вас сама спрошу про эту встречу:
На что нужны нам бывшие мужья?
(в письмах 1917 года к А.Радловой В. Чудовский называл А.М. Зельманову своим заклятым врагом).
Во втором браке она – жена полковника Бориса Белокопытова (1886–1942), которого поминает монолог Генеральши, единственное место в черноморской импровизации, напоминающее о столичных новостях —
Генеральша (с достоинством)
Вы мне мешаете, вы не в еврейской лавке.
Весь кабинет министров просит об отставке.
Диктатор нужен нам с железною рукой,
Супруг мой, генерал, иль кто-нибудь другой.
Забыв о родине, вы целый день в раздоре, —
и вводящее в оставшиеся за сценой ежедневные переживания петроградцев, представление о которых дает письмо Сергея Радлова к Ахматовой, написанное в Алуште за две недели до Саломеиных именин:
Никогда еще не жили мы в таком незнании будущего дня. Никогда еще не было так грустно вспоминать о вчерашнем, так страшно гадать о завтрашнем74.
Карнавальный разгул пляжной телесности (Деметрика: «Пленительна совместность обнажений, порочней полуголые тела», Генеральша: «Бесстыжие тела нагих мужей и дев питают медленно мой справедливый гнев», «А вы, столичное утративши обличье, в трико и трусики тела полуодев, и быстро все забыв, чему нас учит школа, мирам вещаете про уравненье пола. Презренно равенство, коль равенство для всех. А ваш фамильенбад похож на свальный грех. Все на виду у всех творите вы бесстыдно!»), в котором Тиж д’Аманду не находилось места (литераторы, посещавшие шесть десятков лет спустя Саломею Андроникову, приводят в своих стихах и прозе припомненные ею обидные реплики на этот счет75), легчайшим отголоском прозвучал в написанном в Алуште в августе стихотворении Мандельштама. Увиденное крупным планом плечо, через которое посмотрела Вера Артуровна Судейкина-Стравинская76, возникло, видимо, отраженным в зеркале «ясновидца плоти»77 – в 1915 году она снялась в экранизации «Войны и мира» в роли Элен Курагиной, славной своими обнаженными мраморными плечами.
«А в это время…» – как писали в титрах немого кинематографа (а также, по слухам, «Какая жаль!»). Оставалось два месяца до 24 октября 1917 года, когда Валериан Чудовский записал в Петрограде: «Господь да спасет Россию! Проклятый город опять охвачен мятежом. Темные улицы полны возбужденной толпой, все ждут великих событий, но событий не видно, – и это особенно страшно, ибо все знают, что то, чего не видно, все же свершается. В четвертый раз уличная чернь посягает на власть; в те разы мы видели вооруженные полчища, мы слышали пальбу, была борьба – на этот раз ничего такого, и это страшно…»78.
Первоначальная редакция – как предисловие в издании: Кофейня разбитых сердец. Коллективная шуточная пьеса при участии О.Э. Мандельштама / Публикация Т. Никольской, Р. Тименчика, А. Меца. Беркли, 1997.
Комментарии
Здесь приведены цитированные С.Н. Андрониковой по памяти строки Тиж д'Аманда «Мне дан желудок…», «Маятник душ – строг…», «Камень в витринах…» (Мандельштам О. Собрание сочинений в двух томах / Под ред. проф. Г.П. Струве и Б.А. Филиппова. Т. 2. 1966. С. 513).
Первоначально С.Н. Андроникова сообщила фрагменты проф. Кларенсу Брауну:
Мне дан желудок, что мне делать с ним,
Таким голодным и таким моим?
/дальше верно не его… или, может быть/
Маятник душ – строг
Качается глух, прям
Если б любить мог…
Или
(входит Леонидопуло (педагог) /Слонимский/ и Тиж д'Аманд, с книжкой под мышкой, на лице физическое и нравственное страдание)
Тиж:
«Камень» в витринах есть, но есть и в печени камень:
Знай, рассосаться, мой друг, трудно обоим камням».
В письме к Г.П. Струве от 14 декабря 1965 г. она писала: «Конечно, Вы можете дать (если сочтете интересным) те строчки о Мандельштаме, что я сообщила Брауну. Есть ли они самого Мандельштама – я не могу ручаться. Мне помнится, что в этой коллективной шуточной пьесе были строчки, придуманные им. Так тогда (летом 17-го года) они, друзья, мне говорили. Из всех участников остался в живых один Жирмунский. Он должен приехать сюда в мае – июне. Можно было бы его спросить. Если он помнит. Я его не видела с того лета. Помнить пустяки по прошествии 48 лет трудно». Ср. ее письмо от 13 марта 1966 г.: «В апреле должен приехать сюда (в Оксфорд) Жирмунский Витя. Он мне близкий и старый друг. Он и Мочульский были два «мальчика», что были постоянно около меня. Лурье, Жирмунский, я – а кто же еще жив?» Список пьесы, по-видимому, не сохранился и погиб, вероятно, «во время пожара в доме в блитце 40-го г. – В сгоревшем шкафу погибли очень ценные для меня вещи, альбом со стихами, картины Альтмана, Лукомского, Добужинского и т. д.» (письмо С.Н.Андрониковой к Г.П. Струве от 29 октября 1965 г.). Ср. письмо от 17 декабря 1965 г.: «Сейчас посылаю Вам стихи Миши Струве. Кроме его акростиха есть два стихотворения Конст. Эрберга (Сюннерберга) и одно – Анны Радловой. Мандельштама у меня стихов никогда не было, а других поэтов – сгорели в блитце» (Гуверовский архив).
Состав авторов определен по памяти В.Ф. Шухаевой. Что касается постановки пьесы, то В.Ф. Шухаевой помнилось, что разыграна была не «Кофейня», а другое коллективное сочинение. Кем и когда был зафиксирован текст «Кофейни», чем вызваны некоторые дефекты текста – В.Ф.Шухаева и Н.В. Султанова в 1970-х объяснить уже не могли. Заметим, что в 1920 г. С.Э. Радлов сообщал в печати: «В августе 1917 года мною был поставлен спектакль в г. Алуште на началах словесной импровизации, в котором одна из участниц, М.Ф. Гвоздева, выступала с акробатическим номером. Свидетели этого спектакля имеются в Петрограде» (Радлов С. Несколько хронологических данных (Письмо в редакцию) // Жизнь искусства. 1920. 20 апреля); Мария Федоровна Гвоздева – сестра В.Ф.Шухаевой. См. ее воспоминания: Гвоздева М. Гвоздевы и Шухаевы / Вступ. ст. и публ. М.Г. Овандер // Наше наследие. 1998. № 45. С. 87–96.
Эту балладу поминает в комедии Витикус, а писал об ее устройстве его прототип В.М. Жирмунский, вокруг доклада которого о Брюсове в Обществе изучения современной поэзии при редакции «Аполлона» 15 декабря 1916 г. возникла дискуссия. Судя по конспекту Б.М. Эйхенбаума, в ней приняли участие В.А. Чудовский, К.В. Мочульский. С.Э. Радлов, Мандельштам, а также Л.М. Рейснер, М.М. Тумповская, В.К. Шилейко, В. Пяст, М.А. Струве, М.Л. Лозинский. Конспект выступления Мандельштама: «У Брюсова в отношении к слову чего-то не хватает. Но для всех очевидно, что что-то есть. Если бы он был просто поэтом от поэзии – есть поэзия надписей, поэзия эпиграфическая. Любовь к культуре – отсюда поэзия надписей. Как великолепно говорит помпейская вдова, или кто она такая. Общительный, публичный поэт – он появился, когда Россия вступила в эру гражданственности. Надпись пребывает навеки, неизменна» (РГАЛИ. Ф. 1524. Оп. 1. Ед. хр. 724. Л. 2-об.). Продолжение работы о Брюсове было изложено В.М. Жирмунским на той же даче А.А. Смирнова летом 1917 г. (Жирмунский В.М. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л., 1977. С. 381).
«Бодрствовал страж из “Колена Миндалей” (Mandel-stamm) и перестал! Плодоносное дерево упало наземь, сломлена отрасль из “ствола Миндалей” (Mandel-stamm), увяли его ветви, задрожал весь лес!» (Иоцер. Мандельштамия. Элегия на смерть д-ра М.Е.Мандельштама. Пер. с др. – евр. П.Я. Киев, 1912. С. 12).
См.: Ронен О. Осип Мандельштам // Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 6; Тименчик Р. Мандельштам и Латвия // Даугава. 1988. № 2. С. 95; Pollak N. Mandelstam the Reader. Baltimore-L., 1995. P. 34–35. По воспоминаниям Евгения Мандельштама, они с братом разыгрывали свою фамилию в шараде: первое – лакомство, второе – часть дерева (Новый мир. 1995. № 10. С. 128).
Под авторской подписью поэт прибавил: «гладко выбритый и совершенно не влюбленный», а владелица альбома приписала перед словом «совершенно» – «в эту неделю» (Мандельштам О. Полное собрание стихотворений / Сост., подгот. текста и примеч. А.Г. Меца. СПб., 1995. С. 372, 664).
Паллада Олимповна Старынкевич (1887?-1968) – подруга поэтов, которая была «красива, но не красотой бесспорной красавицы – она неповторима, это больше!» (Милашевский В. Вчера, позавчера. Воспоминания художника. Л., 1972. С. 85), владелица альбома, слухами о непристойности которого полнился литературный Петроград (см. например, в письме А.А. Кондратьева к Б.А. Садовскому 1915 г. // De visu. 1994. № 1–2. С. 23), и эту репутацию обыгрывает мандельштамовский курсив. О Палладе вспоминал Г.В.Иванов в письме В.Ф. Маркову (1957): «Прокрутила большое наследство на разные глупости. Моя вторая (по счету женщин) страсть в 1912–1913 годах. Умница и дура в одно и то же время. Отличалась сверхсвободным поведением. Ее чрезвычайно ценил ментор моей юности бар. Н.Н. Врангель<…> Об этой Палладе в гимне Брод<ячей> Собаки соч<инения> Кузм<ина>был отдельн<ый > куплет:
Не забыта и Паллада
В титулованном кругу
Ей любовь одна отрада
И где надо и не надо
Не ответит не ответит не ответит
не могу»
(Ivanov, Georgij, Odojevceva, Irina. Briefe an Vladimir Markov 1955–1958. Mit einer Einleitung herausgegeben von Hans Rothe. Koln-Weimar-Wien, 1994. S. 69).
О ней есть чуть более поздняя, чем время «Кофейни», ялтинская запись в дневнике В.А. Стравинской (тогда – жены С. Судейкина): «Объявилась Паллада, до невероятности накрашенная, с рыжими взбитыми волосами. <С.А.> Сорин говорит: “Вам нельзя показываться с ней на улице, у нее вид дешевой проститутки”. А меня она забавляет, рассказывает петербургские неприличные сплетни и без конца говорит о сексуальных разговорах с Феликсом Юсуповым». Ср. воспоминания одного из ее мужей, скульптора Глеба Дерюжинского, написанные в 1960-х: «Вероятно, она умерла. Она была на год старше меня. Сейчас ей было бы 81. Сомнительно, чтобы она могла прожить долго в том состоянии, в котором была. Она была поэтессой-модернисткой и у нее был некоторый талант, но она была наркоманка. Она потребляла столько эфира и кокаина…» (сообщено нам вдовой скульптора Н.С. Резниковой в 1989 году).
См. о ней нашу статью: Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. 1. М., 1989. С. 299.
Конспективная помета в плане его автобиографических записок (РГАЛИ. Ф. 2281. Оп. 1. Ед. хр. 47. Л. 6). Шесть лет спустя в рецензии на его книгу «Техника комического у Гоголя» К.В.Мочульский писал: «Группа молодых ученых, много лет работающих над вопросами теории искусств, методологии и поэтики, строит новую “Науку о литературе”. После теоретических манифестов и долгих, слишком долгих дискуссий “провинциального” характера, представители нового учения обратились к изучению конкретного художественного материала, к приложению своих методов к литературным произведениям. И по проверке выяснилось, что “формализм” глубже и проникновенней, чем все пресловутые субъективно-эстетические и культурно-исторические подходы мифологического периода нашей критики. Работы Б. Эйхенбаума, В. Жирмунского, А.А. Смирнова, А.А. Гвоздева, Б.В. Томашевского и других, быть может, очень несовершенны: во всяком случае только с них начинается история литературной науки. Многое в них еще смутно и спорно – но ведь “молодые” должны создавать все заново – у них нет учителей» (Звено. 1923. № 39. 29 октября; цит. по: Мочульский К. Кризис воображения. С. 397–398).
Вестник Европы. 1917. № 2.
О том, как она вошла в среду университетских романо-германистов и о жизни летом 1917 г. в Алуште, Н.В. Султанова оставила краткие воспоминания, в которых, в частности, говорится: «А Мандельштам в Алуште почему-то имел птичью физиономию, был большой чудак, никто никогда не знал, как он себя поведет, но все его знали и все прощали» (Вечерний Ленинград. 1991, 14 янв.). См. о ней также: Юркун Юр. Дурная компания / Сост., подг. текста и примеч. П.В. Дмитриева и Г.А. Морева. СПб., 1995. С. 467, 506.
Ср.: «В комнате обязательный полумрак. Наташа полулежит на тахте и ради стиля зябко кутается в шаль. У ее ног сидит один из поклонников, остальные по углам, в креслах» (Морозова О. Одна судьба. Повесть. Л., 1976. С. 95). Ср. в письме-мемуаре О.А. Ланг, направленном Г.П. Струве, о петроградском околоуниверситетском кружке поэтов 1915–1917 гг.: «История любви Дельвига к Софье Пономаревой и фривольное поведение его жены, не говоря уже о романах и донжуанском списке Пушкина, были предметом м.б. даже более заинтересованных толков, чем победы Ларисы Рейснер и другой красавицы, Наташи (забыла фамилию), в которую был влюблен Жирмунский, но которая, поколебавшись, вышла замуж не за него, а за А.Гвоздева» (Гуверовский архив).
В этой работе участвовала и В.Ф. Шухаева, жившая в конце жизни в Тбилиси, куда они с мужем попали после возвращения из эмиграции и последующих репрессий.
Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966). М.; Torino, 1996. С. 554–557.
Последние новости. Париж. 1930. 22 февраля; Иванов Г. Собрание сочинений в 3 тт. М., 1994. Т. 3. С. 321–322; цитируется стихотворение «Не веря воскресенья чуду…».
Ivanov, Georgij; Odojevceva, Irina. Briefe an Vladimir Markov 1955–1958. Mit einer Einleitung herausgegeben von Hans Rothe. Koln-Weimar-Wien, 1994. S. 70. Первый муж Саломеи Павел Андреев был не булочник, но «чаевладелец».
К.В. Мочульский учился на романо-германском отделении историко-филологического факультета Санкт-Петербургского университета под руководством Д.К. Петрова, Ф.А. Брауна, В.Ф. Шишмарева и А.А. Смирнова, окончил в 1914 г. и оставлен при университете для подготовки к профессорскому званию, весной 1916 г. сдал магистерский экзамен. С 1914 г. преподавал на курсах иностранных языков Демидова, на высших женских историко-литературных курсах (бывших курсах Н.П. Раева), в училище барона Штиглица и в других местах. Выступал с докладами в романо-германском и пушкинском кружках и университете и в Обществе ревнителей художественного слова при журнале «Аполлон» – «Петрарка и Лаура», «Драматургия гр. Алфьери», «Гр. Альбани и салоны конца XVIII века», «Поэтика Лермонтова», «Образование классической комедии во Франции» и др. Предполагал писать диссертацию о поэтике комедии от Менандра до Фонвизина. Ряд заметок его был напечатан в журнале «Северные записки» (сведения почерпнуты из его письма к В.М. Жирмунскому от 16 мая 1918 г. – Архив РАН. Ф. 1001. Оп. 3. № 608). Подробные сведения о ранней биографии К.Мочульского, равно как и В.М. Жирмунского, а также дополнительные сведения о персонажах «Кофейни» читатель найдет в щедро прокомментированной публикации: (Мочульский К. Письма к В.М. Жирмунскому / Вступ. ст., публ. и комм. А.В. Лаврова // НЛО. 1999. № 35. С. 117–214.
См.: Мочульский К. Гоголь. Соловьев. Достоевский / Сост. и послесл. В.М.Толмачева. М., 1995; Мочульский К. Александр Блок. Андрей Белый. Валерий Брюсов / Сост., автор предисл. и комм. Вадим Крейд. М., 1997; Мочульский К. Кризис воображения. Статьи. Эссе. Портреты / Сост., предисл., примеч. С.Р. Федякина. Томск, 1999.
Азадовский К.М., Тименчик Р.Д. К биографии Н.С. Гумилева (Вокруг дневников и альбомов Ф.Ф. Фидлера) // Русская литература. 1988. № 2. С. 182–183; Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 286–287; Известия АН СССР. Сер. лит. и яз. 1987. № 1. С. 75–76. Ср.: «…был человек умный и светлый. Он часто бывал у нас дома – учил Колю [Гумилева] латыни» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. 1952–1962. Т. 2. М., 1997. С. 125). Ср. также: «Милый, но наивный Мочульский» (Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966). М.; Torino. 1996. С. 611).
См. его статью «Техника комического у Гоцци» в мейерхольдовском журнале «Любовь к трем апельсинам» (1916. № 2–3. С. 83–106).
Кантор М.Л. Константин Васильевич Мочульский // Вестник русского христианского движения. 1989. № 155. С. 164. Ср. в некрологе, написанном Юрием Терапиано: «Помню Константина Васильевича первых десятилетий эмиграции – остроумного, блестящего, любящего общество, литературные собрания, литературные встречи. По характеру мягкий, избегавший резкостей, благожелательный по отношению к другим, К.В. даже в периоды острых столкновений литературных групп умел оставаться в стороне от кипевших литературных споров и никогда не участвовал в полемике. Редко случается, чтобы человек, находящийся в самой гуще интенсивной литературной жизни своего поколения, не имел врагов, но врагов у Мочульского, насколько я знаю, никогда не было. Не было у него и страстных выступлений против инакомыслящих в литературе, хотя к судьбам литературы и поэзии он далеко не был равнодушен. По темпераменту он не был борцом или вождем какой-либо идеологической литературной группы, хотя по своим знаниям и таланту мог бы занять видное место в зарубежной критике, если бы вложил в это больше энергии и больше страсти» (Новое русское слово. 1948. 9 мая).
Мочульский К. Поэтическое творчество Анны Ахматовой/ Вступит. ст. Р.Д. Тименчика // Литературное обозрение. 1989. № 5. С. 44–46 (там же приводится его пародия на Ахматову). «Довольно длинное, но и довольно бледное», – отозвался об этом стихотворении другой эмигрантский критик (Вейдле В. О тех, кого уже нет // Новый журнал. 1993. № 192–193. С. 400), видевший альбом у Ахматовой в 1924 г.:
Своей любовию не запятнаю,
Не затуманю ясности твоей,
Снежинкою у ног твоих растаю,
Чтоб ты была спокойней и светлей.
В твоих глазах я не оставлю даже
Неуловимого воспоминанья.
Когда умру, Господь мне верно скажет,
Кому нужны были мои страданья.
Ни жизнь моя тебя не потревожит,
Ни смерть моя тебя не огорчит,
Но сладко верить, что на смертном ложе
Твой милый образ душу посетит.
См., например:
На Гумилева:
Мы шли по стране Утанги,
Мы не знали других дорог,
Там грозили нам бумеранги
Из туземных плоских пирог.
Целый день нас жажда терзала,
Было небо, как белая жесть.
Я случайно убил шакала,
Но никто не дал его есть.
Венецианским аграфом
Южный Крест нам в пути светил.
Я долго бился с жирафом
И его, наконец, победил.
На Брюсова:
Эвксиноя
Я ждал тебя. По пурпуру ковров
Рассыпал розы знойною волной,
Чтоб ты дышала страстною мечтой,
Чтоб ты ходила в ласке лепестков.
Я ждал тебя. Хиосское вино
В амфоры налил теплое, как плоть,
И всех телиц велел я заколоть,
Когда, искрясь, запенилось оно.
Я ждал тебя. Курильницы возжег
И засветил треножников огонь,
И факел взяв в горячую ладонь,
Я вышел с ним на мраморный порог.
И в содроганьях грезы и тоски
Я ждал тебя. Напрасно. День светлел,
Мой дымный факел с треском догорел,
И красных роз увяли лепестки.
На Кузмина:
Жимолость, шалфей и кашка
Все о любви вздыхают.
Даже самая маленькая букашка
Другую букашку обожает.
Рыжекудрый Феб-солнце
Грешника ль, святого греет;
У голландца и у японца
Одинаково сердце млеет,
Когда в городе бывает наводненье,
Непременно палят из пушки,
Ах, мне хочется в это воскресенье
Сосчитать все твои веснушки.
(Звено (Париж). № 2, 12 февраля; № 3, 19 февраля; перепечатано: Лепта. 1994. № 20. С. 148–149).
Ср.: «Доверчивый, беспомощный, как ребенок, лишенный всяких признаков “здравого смысла”, фантазер и чудак, он не жил, а ежедневно “погибал”. С ним постоянно случались невероятные происшествия, неправдоподобные приключения. Он рассказывал о них с искренним удивлением и юмором постороннего наблюдателя. Как пушкинский Овидий,
Он слаб и робок был, как дети, —
но кто-то охранял его и проносил невредимым через все жизненные катастрофы. И, как пушкинский Овидий,
Имел он песен дивный дар…
Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся неожиданно, с хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: “Я написал новые стихи”. Закидывал голову, выставляя вперед острый подбородок, закрывал глаза – у него были веки прозрачные, как у птиц, и редкие длинные ресницы веером, – и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву. Читая стихи, он погружался в “аполлинический сон”, опьянялся звуками и ритмом. И когда кончал, смущенно открывал глаза, просыпался.
<…> мы встретились с ним в “Профессорском уголке”, в Алуште. Он объедался виноградом, объяснял мне свои сложные финансовые операции (у него никогда не было денег), лежал на пляже и искал в песке сердолики. Каменистая Таврида казалась ему Элладой и вдохновляла его своими “кудрявыми” виноградниками, древним морем и синими горами. Глухим голосом, под шум прибоя, он читал мне изумительные стихи о холмах Тавриды, где “всюду Бахуса службы”, о белой комнате, где “как прялка, стоит тишина”. <…> Житейские катастрофы тем временем шли своей чередой. Осипу Эмильевичу было поручено купить в Алуште банку какао. На обратном пути в “Профессорский уголок” он сочинял стихи и в рассеянности съел все какао. Какие-то кредиторы грозили ему; с кем-то он вел драматические объяснения» (Встреча. Париж. Сб. 2, 1945. С. 30–31; перепеч.: Даугава. 1988. № 2. С. 112–114; ср. С. 109 – пародия К. Мочульского на крымские стихи Мандельштама; Воспоминания о серебряном веке. М., 1993; Мандельштам и античность. Сб. статей под ред. О.А. Лекманова. М., 1995).
О чтении этих воспоминаний весной 1946 г. в Париже сообщалось в советской печати:
Он читает свои воспоминания о Мандельштаме, которого превозносит как «классика русской поэзии». И чем дальше, тем явственнее ощущается какой-то холодный, заупокойный дух, витающий в этом зале. Мачульский
Прозрачная звезда над черною Невой
Сломалась…
Воск бессмертья тает…
Зеленая звезда!
Твой брат – Петрополь умирает…
Бунин входит и стоит, прислонившись к притолоке. Он глядит пустыми глазами в зал, раздраженно жует губами, сердится на что-то, но не уходит (Жуков Ю. На Западе после войны. Записки корреспондента // Октябрь. 1947. № 10. С. 128).
См. письмо Н.В. Недоброво к В.М. Жирмунскому от 6 июля 1917 г. // Шестые Тыняновские чтения. Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига – Москва, 1992. С. 150–152.
См. запись в дневнике Б.М. Эйхенбаума от 26 августа 1917 г. (Эйхенбаум Б.М. Дневник 1917–1918 гг. / Публ. и подгот. текста О.Б. Эйхенбаум, прим. В.В. Нехотина // De visu. 1993. № 1 (2). С. 12.
Так, Сергей Радлов писал из Алушты 20 июня 1917 г. еще не приехавшему туда Жирмунскому: «…я сам удивлен крайней моей невежливости, которая позволила мне до сих пор не ответить на Ваше письмо, меня очень порадовавшее. Правда, я надеялся, что Александр Александрович <Смирнов>, ответивший Вам в тот же день, упомянул и о моем полном и готовном согласии принять участие в сборниках, о которых Вы пишете. Во всяком случае очень прошу Вас приписать мою медлительность исключительно летней беспечности, а отнюдь не малому моему рвению. Напротив, мне кажется, что было бы особенно нужно и значительно осуществить этот замысел в период нашего одичания. Насколько это возможно, другое дело. Как бы то ни было, я очень Вам благодарен за то, что Вы обо мне вспомнили, и хочу это считать добрым знаком, ибо надеюсь, нам не раз удастся дружески встретиться в общей и любимой работе» (РГАЛИ. Ф. 994. Оп. 3. Ед. хр. 48).
В пьесе был еще один профессор, «Профессор из Македонии Костоглы» – микробиолог и биохимик, впоследствии академик Сергей Павлович Костычев (1887–1931), «волосатости угрюмой образец, могучий Костоглы, почти шестипудовый», который «заболел болезнью беспокойной, по горке носится как самолет, терроризируя народ», но текст восстановлен не полностью, и речей его мы не знаем.
Е.П. Магденко умерла в 1922 г. Ср. свидетельство Любови Александровны Рождественской: «А.А. Смирнов был женат два раза. Судьба первого брака была трагичной. Его жена, молодая женщина, заболела какой-то очень тяжелой болезнью, которая выражалась в постепенном отмирании разных частей организма. Это было в Крыму. Ал. Ал. нужно было вернуться в Ленинград на работу. Жену он оставил на попечение ее матери. Вскорости больная жена умерла. Ее мать, которая беззаветно ухаживала за дочерью, после смерти дочери кончила жизнь самоубийством» (Шуточные стихи М.А. Кузмина с комментарием современницы / Подгот. текста и прим. Н.И. Крайневой и Н.А. Богомолова. Вступ. заметка Н.А. Богомолова // НЛО. 1999. № 36. С. 207).
Пушкинский Дом. Статьи. Документы. Библиография. Л., 1982. С. 110. В Профессорском уголке гостил и литературовед А.И. Белецкий. Описание этих мест ср. также в мемуарах К.Г. Локса (Минувшее. Исторический альманах. [Вып.] 15. М.; СПб., 1994. С. 129–132). Летом 1917 г. в Алуште появлялся и поэт Константин Ляндау, вписавший экспромт в альбом Анны Радловой:
Скользнула по небу звезда,
Из-за угла пустого дома.
Свершилось, думал, без труда
Проникну в тайники альбома.
Но только зазвенел замок,
Открыв заветные страницы,
Я ничего вписать не смог
На крылья распростертой птицы.
Алушта
18 июля
Christian R.F. Unpublished poems of Nicholas Bakhtin // Oxford Slavonic Papers. New Series. Vol. X. P. 113. В воспоминаниях Николая Бахтина о Профессорском уголке начала 1918 г. говорится, что А.А. Смирнов в ту пору испытывал симпатию к молодому советскому режиму. Поминает он здесь и А.М. Зельманову, «знаменитую петербургскую красавицу, неожиданно разведшуюся с мужем, знаменитым критиком, чтобы выйти замуж за примитивного майора-конногвардейца; он тоже был там – великан, совершенно по-детски невинный, без какой-либо политической лояльности, готовый сражаться за кого угодно и за что угодно, если ему дадут коня и винтовку». Далее описан живший в Ялте Н.В. Недоброво – «известный поэт в последней стадии чахотки, которого возили в креслах и который говорил лихорадочно и блистательно и только о поэзии. Была и его жена, тоже когда-то знаменитая красавица, уже увядшая – преданная жена умирающего гения, которого она боготворила» (Bachtin, Nicolas.The Russian Revolution as Seen by a White Guard // Bachtin, Nicolas. Lectures and Essays. Birmingham, 1963. P. 54). Далее рассказывается о кратковременном аресте Белокопытова советской следственной комиссией и о счастливом освобождении благодаря встреченному им в составе этой комиссии старшине из своего эскадрона.
Кравцова И.Г., Обатнин Г.В. Материалы Н.В. Недоброво в Пушкинском Доме // Шестые Тыняновские чтения. С. 94, 100.
Ранний вариант сонета, писавшегося с 1903 по 1916 гг. (Недоброво Н. Милый голос. Избранные произведения / Сост., прим. и послесл М. Кралина. Томск, 2001. С. 288); окончательный вариант: Альманах муз. Пг., 1916. С. 119. Ср. также терцины «Алушта» доброго знакомого Н.Недоброво – участника «Общества поэтов» Владимира Юнгера:
Алушта – город с плоскими домами,
Где улицы меж саклями так тесны,
Что трость моя касалась стен концами.
И всюду грязь и всюду запах местный:
Смесь чесноку и конского помета…
Татары, турки, гул речей чудесный…
На медных лицах пыль и капли пота,
Табачный дым висит в дверях кофейни,
Где пьют бузу и слышится икота…
Но обогни базары и бассейны,
Взберись на скалы или шпили к морю —
И встретишь ты простор благоговейный!
На этом древнем пурпурном просторе
Своих коней, смеясь и пламенея,
Навстречу скалам резво гонит море, —
И мчатся кони, круто выгнув шеи,
С горячих губ роняя хлопья пены,
Как в те века, что пели Одиссея…
И, радостной охвачен переменой,
Ты пьешь вино с кустов и трав пахучих,
Что розлили повсюду эти стены.
Грудь ширится, прикосновенье жгучих
Ты чуешь губ, и легкое круженье,
И чувств прилив и грозных и певучих,
И древние встают очам виденья…
(Юнгер В. Песни полей и комнат // Юнгер Е. Северные Руны. СПб., 1998. С. 24–25).
Для представления о том, что начинающие филологи сегодня сгоряча назвали бы «алуштинским текстом», приведем стихотворение Григория Фабиановича Гнесина:
Гора Демерджи
Мне помнятся горы желтеющие склоны,
Угрюмых облаков лохматые стада,
Прохладного ключа змеистая вода,
Утесы грозные – орлов могучих троны…
Мне помнится тоска, неровное дыханье,
Когда, поднявшись вверх разбросанной толпой,
Склонялись мы над бездной роковой,
И слышали орла тревожное стенанье.
(Стожары: Альманах. Кн. 3. Пб., 1923. С. 32).
Кузмин М. Дневник 1908–1915 / Предисл., подгот. текста и комментарии Н.А. Богомолова и С.В. Шумихина. СПб., 2005. С. 451.
См. автобиографию В.А. Соколова: The New Yorker. 1961. October 21. P. 120, 124. О Е. Александровой см. воспоминания Т.И. Сильман:
«Лиза, задорная и неутомимая, восхищала меня необыкновенной естественностью и привлекательностью всего, что она делала и говорила. Я сразу заметила, что не только я, но и все домашние, и все наши гости поддавались ее обаянию. Она училась в какой-то московской театральной студии, но ничего актерски-деланного, нарочитого в ней не было. <…> Уходя от нетопленных печек и жалких пайков на юг, на Украину, потоком двинулись москвичи и петроградцы – и среди них наши родные. Снова появилась в нашем доме Лиза, сразу же изменив течение всей моей жизни. Теперь я полюбила ее больше, чем прежде, полюбила по-настоящему, все яснее чувствуя, что она не такая, как все, кого я знала. Теперь я распознала, что она не только непосредственна и своенравна, добра и капризна, но что она, кроме того, умеет удивительно тонко понимать все, что происходит в душе других людей, и умеет несколькими, брошенными вскользь словами высказать то, для чего другие вообще не находили слов. Она жила в атмосфере какой-то особой внутренней свободы и глубокой причастности к искусству – не потому, что она в это время уже была актрисой Московского Камерного театра, а потому, что все ее движения и слова были выразительны и всегда казалось, что эти движения и слова означают не только то, что они непосредственно должны сказать, но и бесконечно больше. И теперь я уже не удивлялась Лизиному обаянию, с радостью сама покорилась ему и была счастлива, что и все вокруг ему поддаются. Лизу как артистку на сцене я не знала. Но в жизни она была воплощением артистизма, притом артистизма естественного, свободного от всякой манерности и нарочитости <…> И у Лизы оказалось много друзей среди художников, писателей и ученых, приехавших в это время в Харьков. Получилось так, что в нашем городе собралось теперь немало людей, влюбленных в Лизу – с разной степенью глубины и силы этого чувства, иногда полушутливо, а иногда и всерьез. И все они собирались у нас. И хотя сама Лиза отнюдь не блистала в теоретических спорах об искусстве и не произносила афоризмов, у нас то и дело завязывались беседы о живописи и литературе, о новых направлениях в поэзии и в театре. <…>
Ночь еще только начинается. Я лежу одна в моей комнате и не сплю, а о чем-то размышляю или что-то сочиняю, почти не замечая приглушенный шум голосов из гостиной. Там сегодня, как и обычно, много гостей, и я уже привыкла, что взрослые беседуют и спорят там допоздна. И вдруг неровную цепь моих мыслей прерывает неожиданно наступившее молчание. Я прислушиваюсь. И в полной тишине, издали, но явственно, до меня доносится голос, негромкий, сдержанный, но не монотонный и сразу захватывающий меня. Я почти не различаю слов, но ощущаю их движение как нарастающий поток и впервые в жизни всем своим существом переживаю безмерную щедрость полногласного звучания слов. <…>
На другое утро Лиза сказала мне, что вчера в гостях у нас был петербургский поэт Осип Мандельштам и что он читал свои стихи. Лиза прибавила, что он, как и многие другие, уехал из Петрограда, где стало очень трудно жить, было голодно и холодно, и что он едет в Киев. <…>
У себя дома Лиза была еще восхитительнее, чем в Харькове <…>
Как и в Харькове, Лизиному очарованию мало кто мог противостоять. У нее в доме постоянно было много людей – актеров, художников и писателей, – таких, которые имели какое-нибудь отношение к Камерному театру, и таких, которые к нему никакого отношения не имели. Приходили люди, не связанные в своей деятельности с искусством, но хотевшие быть к нему причастными. Я сразу ощутила ту атмосферу интересной, значительной жизни, которая окружала Лизу в Харькове, но которая теперь была еще более насыщенной и замечательной: сама Лиза, как и в Харькове, не произносила длинных речей, вообще редко вмешивалась в разговор, когда начинались споры об общих вопросах искусства, лишь порой, вскользь, произносила несколько слов, но чувствовалось, что ее присутствие придает особое напряжение и остроту, заставляет говорящих глубже и отчетливее высказывать свои мысли.
Лизиному очарованию нисколько не вредило, что артисткой она была слабой. Я сразу почувствовала ее актерскую второразрядность, когда увидела ее на сцене. Но она и сама знала это и не скрывала, порой даже сама словно кокетничала этим и подшучивала над собой. Ее посредственность на подмостках даже словно оттеняла и подчеркивала ее притягательность в жизни». (Сильман Т., Адмони В. Мы вспоминаем. СПб., 1993. С. 32, 37–39, 46–47). В справке Голливудского мемориального кладбища указывается, что она умерла 22 июня 1948 г. в возрасте 52 лет. Об исполнении ею роли Катарины см.: Культура театра. 1921. № 1. С. 55.
См.: Плавт. Близнецы (Menaechmi). Пер. С.Радлова. Пг., 1916 (рецензия В. Чудовского // Аполлон. 1916. № 4–5. С. 87–88). С. Радлов выступал в печати и как поэт (например, пять стихотворений в журнале «Русская мысль», 1913. № 11 и в журнале «Любовь к трем апельсинам») и даже в 1913 г. был зачислен в Цех поэтов. Впоследствии он вспоминал: «…я лет шесть-семь подряд довольно усердно писал посредственные стихи под Брюсова – Блока» (Литературный современник. 1935. № 9. С. 181). См. также стихотворную комедию С.Радлова «Обманутая обманщица» (Аргус. 1917. № 9-10. С. 27–45) – о Лепорелло, выдавшем себя за Дон Жуана и берущего «приступом супругу дона Ральфа», что, возможно, связано с пародийными играми лета 1917 г. Об инскрипте Мандельштама С.Э. Радлову на «Камне» (28 декабря 1915 г.) см.: Парнис А.Е. Штрихи к футуристическому портрету О.Э. Мандельштама // Слово и судьба. Осип Мандельштам. Исследования и материалы. М., 1991. С. 202. О раннем С. Радлове см. публикацию П.В. Дмитриева: Минувшее. Исторический альманах. [Вып.] 16. М.; СПб., 1994. С. 80–101. О его пути как советского театрального режиссера см.: Золотницкий Д. Сергей Радлов. Режиссура судьбы. СПб., 1999. Ср., впрочем, о С. Радлове в 1921 г.: «Питая к советской власти такие же «симпатии», как отец <Э.Л. Радлов>, он замкнул свои уста для всего сколько-нибудь антисоветского. Таким же сдержанным, «воспитанным» был он и в отношениях с людьми» (Ульянов Н. Курмасцеп // Новый журнал. 1970. № 100. С. 232).
См. о ней: Сомов К.А. Письма. Дневники. Суждения современников. М., 1979. С. 375, 389. В. Шухаев писал о ней М.Д. Врангель 7 октября 1931 г.: «Искусством стала заниматься лишь в Париже под моим руководством. Работала главным образом по декоративному искусству, занимаясь внутренним убранством квартир, писала пейзажи, выставляя их на Парижских выставках, в 1928 г. выставляла свои будуары в Америке в Нью-Йорке – “An Exposition of Modern French Decorative Art”, имела очень большой успех…» (Гуверовский архив). О В.Ф. Шухаевой см.: Козлов А.Г. Огни лагерной рампы. М., 1992. С. 139–140.
Василий Шухаев обладал хорошими актерскими данными и ранее играл у В.Э.Мейерхольда в «Шарфе Коломбины», а еще до того – в постановке «Балаганчика» Блока в Академии художеств (см.: Д.Н. Кардовский об искусстве: Воспоминания, статьи, письма. М., 1960. С. 111).
Смирнов А.А. Русские поэты в Грузинской «республике» // Новая Россия (Харьков). 1919. № 86. 31 августа. Ср. в отзыве на сборник С.Л. Рафаловича «Терпкие будни» об алуштинских стихах 1917 г.: «В ранних стихах эпически-медлительных и торжественных, полных «античного» красноречия в стиле Брюсова:
Торжественной увенчаны лупой,
Звучат ночные дифирамбы…—
уже чувствуется переход к суровой и «терпкой» диалектике последних лет» (Мочульский К. Новые сборники стихов // Звено (Париж). 1927. № 209. 30 января). Стихи С.Рафаловича лета 1917 г., отразившие гадания о ближайшем будущем (с примерещившимся в красных лентах тютчевским Царем Небесным в краю долготерпенья), составляют ближайший и непосредственный литературно-бытовой фон мандельштамовского «Золотистого меду струя…»:
1.
Безветренные солнечные дни
На рубеже меж осенью и летом.
Но стало чуть прохладнее в тени,
И медлит ночь, свежея пред рассветом.
В тяжелых гроздьях сочный виноград
Янтарный блеск струит по горным скатам.
И золотом отягощенный сад
Костром недвижным рдеет в час заката.
Все знает ласковая тишина,
И нежная не ропщет примиренность.
Природа, как родившая жена,
Влюбленную забыла напряженность.
Как непонятно в этот тихий час
Покорного и ровного цветенья
Бессмысленно тревожащее нас,
Безудержно растущее смятенье.
Иль в самом деле по родной земле,
Такой знакомой и такой смиренной,
Прошел с повязкой красной на челе
Двойник Христов, мертвящий и растленный?
За миг сомненья, Господи, прости.
Огонь слепит, и оглушают громы.
Но как земле и в бурях не цвести,
Такой смиренной и такой знакомой.
2.
Торжественной увенчаны луной,
Звучат ночные дифирамбы,
И медленно скандирует прибой
Трагические ямбы.
Мэнады спят тяжелым, жарким сном
На виноградниках Тавриды,
Покрытые серебряным плащом
Стыдливой Артемиды.
На склонах гор повисли огоньки
Каких-то хороводов древних,
И словно неба звездного куски —
Татарские деревни.
Он жив, он жив, языческий пэан,
Рожденный в рощах Элевзинских.
К чужой земле припал великий Пан,
И плещет Понт Эвксинский.
(Рафалович С. Август. Берлин, 1924. С. 30–31, 8; второе стихотворение под заглавием «Ночь в Крыму» впервые напечатано в: Акмэ. Первый сборник Тифлисского Цеха Поэтов. Тифлис, 1919. С. 52). Лоллий Львов в рецензии на «Терпкие будни» писал по поводу второго стихотворения: «Но все же – нет!.. – не все в стихах Рафаловича траур и помпа похорон, не все лишь надгробный плач над собой и не все отчаяние и беспощадное самообнажение своего небытия. Правда, это было уже давно – там, среди виноградников Тавриды, у склонов гор над татарским деревнями у Алушты, среди призраков мэнад и Артемиды» (Русская мысль (Париж). 1927. № 1. С. 111).
Биография Сергея Львовича (Зеликовича) Рафаловича восстановлена в статье Татьяны Никольской (Русские писатели. 1800–1917: Биографический словарь. Т. 5. М., 2007. С. 264–266): он выступал также в роли прозаика, драматурга, театрального критика, спортивного обозревателя. По происхождению из семьи финансистов, раннее детство провел в Одессе, в 1884 г. семья переехала в Петербург. Учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета (романские языки) и прослушал три курса на юридическом. Пробыл два семестра вольнослушателем в Сорбонне. В 1897–1906 гг. служил в Министерстве просвещения, Государственном контроле, потом – в Министерстве финансов и в 1909–1917 гг. состоял при агентстве этого министерства в Париже. Стихи писал с детства, первое стихотворение опубликовал в 1893 г. в «Биржевых ведомостях». В 1894 г. вышел первый его сборник «Стихотворения», который он позднее не включал в свою библиографию. В 1900 г. в Париже издал книгу стихов «Poémes» и драму «L'une et I'autre». В 1901–1902 гг. посещал в Петербурге «пятницы» К.К. Случевского, общался с В.Я. Брюсовым, Н.М. Минским. В автобиографии 1906 г. он писал, какую роль в его жизни «сыграло знакомство, а затем и близость с теми, кого у нас принято называть устарелыми кличками “символистов” и “декадентов”» (ИРЛИ. Ф. 377). Следы известного влияния символистов можно видеть во втором сборнике его стихов «Весенние ключи» (СПб., 1901). В этом же сборнике драматическая поэма в стихах «Чужое чувство» анализировала психологию адюльтера. Пьеса «Отвергнутый Дон-Жуан. Драматическая трилогия в стихах» (1907) выводит заглавного героя, поочередно отвергнутого добродетельной женой, монахиней и блудницей. Как объясняла в предисловии З.А.Венгерова, здесь человек поставлен перед выбором между «свободной страстью» и «свободным подчинением заповеди». В пьесе «Река идет» (СПб., 1906; с успехом шла в 1905 г. в Передвижном театре) образ разлившейся реки ассоциировался с революционными событиями. О книге рассказов и драматических этюдов «Противоречия» (СПб., 1906) критик А.Г. Горнфельд замечал: «Он все боится, как бы его адюльтеры не показались кому-нибудь банальными: немудрено, что ему приходится делать их хотя бы противоестественными» (Русское богатство. 1904. № 3. С. 20). Брюсов скорее хвалил: «исполнен трепета современности» и обладает «технической выучкой» (Весы. 1904. № 5. С. 53–54). Экспериментом стала книга Рафаловича «На весах справедливости. Комментарии к роману» (СПб., 1909), по характеристике автора, «скучнейший из когда-либо написанных романов без интриги, без тезы, без событий» (письмо к Л. Вилькиной, июль 1907 г. – ИРЛИ. Ф. 39. № 907. Л. 1). В нем рассуждения по поводу одной житейской драмы доказывают, что «тайна пола <…> может быть только прозреваема, а не разгадана». В связи со сборником «Светлые песни» (П., 1905) Брюсов назвал его музу «трезвой, умеренной и рассудительной» (Брюсов В. Среди стихов. М., 1990. С. 167–168), а Блок писал автору: «Пока еще не успел прочесть всего, а только просматривал немного; при перелистывании внимание остановилось на стихотворении «На могиле» – нежном, тихом и простом. Кажется, в Вашей поэзии мне будет ближе всего нота печальной тишины» (Литературное наследство. Т. 92. Кн. 4. С. 552). См. финал упомянутого Блоком стихотворения:
Шепот слов унылых,
Ропот тихих слез
Ветер до могилы,
Может быть, донес.
И над нею ветлы
Скорбно шелестят…
Но я понял: светлый
Нужен ей наряд.
Нужен ландыш гибкий,
На заре туман,
И моей улыбки
Горестный обман.
Иннокентий Анненский в статье «О современном лиризме» связал интонации лирического монологиста с тональностью времени: «Сергей Рафалович («Светлые песни») в 1905 г. еще ждет чего-то, еще смутно тревожится:
Себя я вижу… Понемногу
В себя гляжу;
И быстро к тайному порогу
Я подхожу,
Исполнен ужаса и страха,
Боюсь постичь…
Горит костер, чернеет плаха;
Вот щелкнул бич.
Протяжный стон звучит упорный,
Как перезвон;
И только плачет кто-то черный
Во мгле склонен».
Сборник «Speculum Animae» – с иллюстрациями С. Судейкина, Б. Анисфельда, М. Добужинского, А. Яковлева, С. Чехонина (П., 1911) – в каждом стихотворении изображал одну из страстей на манер характеров Лабрюйера. Книга «Стихотворения» (П., 1913) была конфискована цензурой; в ней заметно влияние Ф. Соллогуба. Три поэтических сборника вышло в 1916 г. – «Стихотворения», «Триолеты» (оба в Петербурге), «Стихи России» (Париж).
Несмотря на известную близость к символистам, Рафалович декларировал свою сознательную «надпартийность», «ни жизненно, ни литературно ни под чьим влиянием не был, никогда ни к каким партиям или кружкам тесно не примыкал» (автобиография 1918 г. – ИРЛИ. Ф. 377). После крымского лета 1917 г. он перебрался через Баку в Тифлис, вошел в местный Цех поэтов, руководимый Сергеем Городецким, который писал тогда о книгах «Стихи России» и «Стихотворения»: «Близкий по своей работе к символистам, он тем не менее сохранил что-то от прежней школы, от тех переходных годов, когда писали Фруг, Фофанов, Случевский, Мережковский, когда только оттачивались первые стрелы символизма. Искренность, доходящая до документальности, реализм, впадающий в прозаизм, некоторая будничность, ежедневность и наряду с этим отвлеченная мечтательность – вот черты тех годов, до сих пор уловимые в творчестве Рафаловича. Но символизм он усвоил глубоко, хотя, быть может, не без некоторой рассудительности и осторожности, во всяком случае, с выбором, не сгоряча. Все, что взято им от символизма, у него продумано и пережито. Так, например, система антитез Вячеслава Иванова (да и нет, бытие и бывание, восток и запад) у него является далеко не формальным приемом поэтического мышления, как у очень многих поэтов, с подлинным выявлением той внутренней раздвоенности, в которой бьется современное сознание» (Кавказское слово. 1918. 2 ноября). Рафалович стал руководителем Цеха после отъезда С. Городецкого в 1919 г. В основанном им издательстве «Кавказский посредник» вышли книги его стихов «Райские ясли. Чудо (две поэмы)», поэмы «Семи Церквам», «Симон Волхв», комедия «Бабье лето» и др. В этом же издательстве он выпустил избранные стихотворения из ахматовской «Белой стаи» и сам же вписал эту книжку в витрине магазина в тифлисский пейзаж:
Седой, но радостный, как дети,
Сбегая в дол с крутой горы,
Следит он ток тысячелетий
В расколотом стекле Куры.
Венец поблек, но кровь не стынет,
Рука сжимает острый нож.
В наряде модном он и ныне
На европейца не похож.
Дома высокие, трамваи,
Мотора лающий гудок
И белый томик Белой Стаи —
Тоскливый северный цветок.
Редактировал журнал «Орион» (совместно с Городецким, 1919. № 1–9), сотрудничал в журналах «Куранты», «Ars», «Искусство», альманахе «Акмэ». В статье «Крученых и двенадцать» (Орион. 1919. № 1) сопоставлял поэму Блока с разрушением слова заумниками, в статье «Молодая поэзия» (Куранты. 1919. № 3–4) прослеживал пути развития поэзии 1910-х. После советизации Грузии Рафалович был председателем Союза русских писателей в Грузии, переводил Г. Робакидзе, П. Яшвили, Т. Табидзе и других грузинских поэтов. В 1921 г. на вечере памяти Блока сделал доклад о его творчестве (частично опубликован: Фигаро. 1921. 25 дек.). В 1922 г. в Тифлисе вышла поэма «Золотая скорбь». В том же году уехал в Париж, в эмиграции издал сборник поэм «Горящий круг» (Берлин, 1923), сборники стихов «Зга» (Берлин, 1923), «Август» (Париж, 1924) и «Терпкие будни» (Париж, 1926). Владимир Набоков писал по поводу последнего: «Их мягкость порою переходит в слабость, гладкость – в многословие. <…> Недостатком творчества Сергея Рафаловича нужно признать и склонность к тем общим идеям, которые спокон веков встречаются в стихах, не становясь от этого ни более верными, ни менее ветхими <…> Зато там и сям меж двух вялых строк встречается у Рафаловича подлинно прекрасный стих, как, например, этот ответ души ее создателю: “ненужной телу я была и, с ним не споря, завернулась, как в белый саван, в два крыла”» (Руль. 1927. 19 января). Стихи С.Рафаловича эмигрантского периода отразили все соответствующие обстоятельства:
Так повелось, что стали нам жилищем
Кабак и постоялый двор.
Не люди мы, а пыль, и на кладбище
Нас вынесут, как сор.
См. о нем: Рицци Д. Сергей Рафалович в Париже // ПОLYТРОПОN: К 70-летию Владимира Николаевича Топорова. М., 1998. С. 788–799.
Зноско-Боровский Е.А. Заметки о русской поэзии // Воля России. 1924. № 16–17. С. 226.
См.: Васильева Л. Саломея, или Соломинка, не согнутая веком // Огонек. 1988. № 3. С. 25; Васильева Л. Облако огня. М., 1988. С. 265. Официально Рафалович был женат на своей троюродной сестре Анне Артуровне Рафалович. Последней его женой была Мелита (Мелания) Тадиевна Чолокашвили (1895–1985).
Текст письма любезно сообщен И.В. Платоновой-Лозинской. Сохранившаяся надпись на «Белой стае» была сделана немного позднее: «Моему прекрасному другу Саломее Николаевне Андронниковой
Из воспоминаний Н. Тэффи (Ахматова А. Поэма без героя. М., 1989. С. 94). Письма С.Андрониковой к Ан. Чеботаревской по поводу организации чествования Тэффи в 1916 г. см.: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 5. № 16 (в том же фонде ее письма к Ф.Сологубу – Оп. 3. № 19). О ней см. также: Берлин И. Александр и Саломея Гальперны // Евреи в культуре русского зарубежья. Сборник статей, публикаций, мемуаров и эссе. Вып. 1. / Сост. М. Пархомовский. Иерусалим. 1992. С. 229–241. По свидетельству А.С. Эфрон, Аветик Исаакян сказал о Саломее, что «женщины ее породы рождаются раз в столетье, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными» (Литературная Армения. 1967. № 8. С. 81).
Ее писали Б. Григорьев, К. Сомов, К.С. Петров-Водкин, С. Чехонин, А. Яковлев, С. Сорин, З. Серебрякова, В. Шухаев, – последний несколько раз. Ср. отзыв А.Я. Левинсона: «Взгляните на портрет г-жи Андреевой, черный на черном почти фоне; художник стремится стать “старым мастером” при жизни, придавая холсту сумрачную и почтенную патину веков» (Последние новости. 1921. 24 ноября).
Вера Михайловна Сюннерберг (урожд. Щукина; 1876–1924, печатавшаяся под псевдонимом «В. Карачарова», жена К.А. Сюннерберга (Эрберга), писала С. Андрониковой 17 ноября 1920 г. из Петрограда: «Как я была поражена, узнав, что ты уехала в Париж. Мне об этом сказал С<амуил>Як<овлевич> [Поляков] по телефону, а он узнал от Мандельштама» (Архив Лидсского университета; о С.Я. Полякове см.: Slonimsky N. Perfect Pitch. A Life Story. Oxford; NY, 1989. P. 47; Блок А. Записные книжки. М., 1965. С. 494). Таким образом, автор рассказа не видела свою героиню с весны 1917 года. Ср. письмо С.Андрониковой к А.Н.Толстому от 6 марта 1941 г.: «Двадцать с лишним лет тому назад я уехала из Тифлиса, веселая, молодая и счастливая на 2–3 месяца в Париж, оставив Ирину (столь была уверена, что вернусь!), чтоб освежиться, снова посмотреть картинки, старые и новые, остричь волосы как полагается, одеться по моде и пр. и пр. – и вот состарилась здесь» (ИМЛИ. Ф. 43. № 2545/6). Ирина Павловна Андреева (ум. в 1990 г.) – дочь от первого брака, бонна-немка которой, как явствует из «Кофейни», назвала Хозе-Осипа Эмильевича spitzbube’ом, то есть мошенником, и запустила pantoffel’ем, то есть туфлей.
Русская мысль. 1918. № 3–6. С. 48, 52, 54–55, 66. Рассказ снабжен посвящением «Саломее Андреевой».
В том числе и поэму «Марк Антоний» (Орион (Тифлис). 1919. № 6), где в образе Клеопатры можно предположить отражение С.Андрониковой. Поэме предпослано посвящение:
САЛОМЕЕ
За все, чему я жадно верил,
На что с собой тебя обрек,
За невозвратные потери,
За долгих дней недолгий срок,
За страсть блаженную и злую,
За горький хмель твоих измен,
За ту, чьи губы я целую,
Касаясь ласковых колен.
За то, что скорбные морщины
Остались от забытых слез
И не повторен запах тминный
Твоих каштановых волос,
Неутомимая, земная,
Непокаянная, за все
Прости, забвенно поминая
Мое забвенное житье.
Рафалович С. Стихотворения. Пг., 1916. С. 72.
Рафалович С. Из цикла «Женских стихов». Саломее Андреевой // Орион (Тифлис). 1919. № 8. С. 3. Совпадениям в стихах С. Рафаловича и О. Мандельштама, обращенных к С.Н. Андрониковой, был посвящен доклад Л.Г. Пановой на Эткиндовских чтениях 2008 года: «Уворованная Соломинка: к литературным прототипам любовной лирики Осипа Мандельштама».
Ars (Тифлис). № 1. С. 48.
См.: Матич О. Покровы Саломеи: Эрос, смерть и история. Авториз. перев. с англ. О.В.Карповой // Эротизм без берегов. Сб. статей и материалов / Сост. М.М. Павлова. М., 2004. С. 90–121.
Левинсон А. Саломея // Творчество (Харьков). 1919. № 4. С. 32–33.
РГАЛИ. Ф. 1346. Оп. 2. Ед. хр. 66. Л. 1. Шестой стих показывает, по-видимому, что происходил стихотворный конкурс триолетов о Саломее.
Среди сохраненных С.Н.Андрониковой мадригалов был и сонет-акростих М.А.Струве (датирован: 11 декабря 1914 г., Лазарет деятелей искусства):
Стрелою тонкою иль гибкою лозою,
Ах, я не знаю, как мне Вас назвать.
Легко Вас петь, но радостней молчать
Отравленному сладостной грозою.
Мне холодно, мне не хватает зною,
Эрот в плену и на дверях печать…
А Вы одна сумеете понять,
Несчастие иль счастье надо мною.
Дремотное тяжелое томленье…
Рассвета жду, и все кругом во тьме,
Едва проснулось робкое смятенье,
Еще душа заключена в тюрьме…
Вы приближаетесь, Вы – свет и исцеленье,
Астральная царица Саломэ.
(см. автограф: РГАЛИ. Ф. 1346. Оп. 4. Ед. хр. 119-а; финал сонета, видимо, отсылает к комете из балета Флорана Шмитта «Трагедия Саломеи», поставленного у С.П. Дягилева в 1913 г. с Т.П. Карсавиной в декорациях и костюмах С.Ю. Судейкина. Ср. изложение либретто у В.Я. Светлова: «История танца Саломеи уже канула в вечность. Саломея блуждает в загробных пределах в виде кометы с вечной головой Предтечи. Среди фантастического звездного неба мы видим Саломею, высоко вознесенную над землей. На лице ее читается трагедия ее земной жизни, трагедия ее рокового танца. И она переживает перед нами эту трагедию, танцуя перед головой Иоканаана, покоящейся на высоком столбе. Голова эта стала огромной, потеряв в своих чертах все земное, все низменное, все телесное, превратившись в своей далекой, загробной жизни в какой-то мировой символ. В танце Саломеи принимают участие невольники-негры и палачи, казнившие Иоканаана по повелению Ирода. В экстатическом движении Саломея замирает у колонны с воздетыми руками, измученная пляской и трагедией своей жизни, в каком-то безумном порыве мучительного пафоса. Этот финальный аккорд превосходно заканчивает длинный танец Саломеи и завершает выразительной хореографической ферматой этот красивый акт библейской фантастики» (Синий журнал. 1913. № 33. С. 7).
См. предположительно к нему обращенное стихотворение А.Д. Радловой (1928):
<…>Большеглазый мальчик. В неумелых руках, как мячик, слава.
Ты ли это, горькой славой отравленный друг?
Почему выпитая радость – отрава?
И вот – жестокие складки у губ и в глазах испуг.
<…> Ты на Острове рыл за меня окопы,
И когда я дрожала, крал для меня дрова,
Удивились бы в старой Европе,
Услышав в двадцатом году нашей любви слова <…>
(Радлова А. Из неизданных стихотворений / Публ. Г. Морева // Русская мысль. 1991. 13 сентября).
См., например: «Радлова, повторяем, ведет свою поэтическую родословную от Ахматовой. Это вполне естественно – вряд ли мыслима сейчас женщина-поэт, не зависящая так или иначе от самого женственного нашего лирика. Но в строгие формы ахматовского стиха сумела Радлова вложить переживания души, поистине обновленной трагической эпохи» (Оксенов И. Рец. на кн.: Радлова А. Корабли. Пг., 1920 // Книга и революция. 1921. № 7. С. 59).
Ср. о «любопытной белой вороне буржуазной поэзии», «приявшей и в общем понявшей величие революции и своеобразно восхвалившей ее в полуахматовских по форме и словарю стихах» (Горбачев Г. Письма из Петербурга // Горн. 1922. № 2(7). С. 133).
Ср. также: «Опять все черты петербургской школы – мужество и строгость. Но в противоположность Ахматовой Радлова, несмотря на все, сохранила земную радость в любви и страсти, сохранила восторг и высокое напряжение жизни:
Безумным табуном неслись года,
Они зачтутся Богом за столетья:
Нагая смерть ходила без стыда
И разучились улыбаться дети.
Какие великолепные, достойные невских гранитов стихи!» (Mirsky D.S. Uncollected Writings on Russian Literature / Ed., with an Introduction and Bibliography by G.S.Smith. Berkeley, 1989. С. 112–113).
См.: «Выступления ее резко отличаются от гуртовых появлений партийных школ и студий, где сила – в количестве и преданности мэтру и школьной дисциплине. “Корабли” – не результат формальной выучки и не собрание упражнений. Теперь принято питомцам имажинизма или акмеизма обнаруживаться, как цыплята за наседкой или опенки вокруг родимого камня. Анна Радлова слишком поэтическое, внутреннее, значительное явление, чтобы идти таким путем, если бы даже сама этого захотела. Книгой “Корабли” А. Радлова вступила полноправно и законно в семью больших современных лириков, как Ахматова, Блок, Вяч. Иванов, Мандельштам и Сологуб» (Кузмин М. Голос поэта // Жизнь искусства. 1921. 26–29 марта). Ср. также сообщение только что выехавшей на Запад петроградской знакомицы М. Кузмина: «Из поэтов, выдвинувшихся за последнее время, большого внимания заслуживает Анна Радлова. Она начала писать всего 5 лет тому назад. Начинающим поэтом она уже печаталась в “Аполлоне”. В 1918 г. книга “Соты”, где наряду со “своими» нотами, звучало еще что-то от Ахматовой и Кузмина. В конце 1920 г. “Корабли” – уже совершенно самостоятельные, замечательные новым размером, еще не имеющим названия:
Бывают же на свете лимонныя рощи,
Земля, рождающая вдоволь хлеба,
Нестерпимо теплое, фиалковое небо
И в узорчатых соборах тысячелетние не страшныя мощи.
И гуляют там с золотыми, пустыми бубенчиками в груди люди.
Господи, ты самый справедливый из судей,
Зачем же сулил Ты, чтобы наша жизнь была так темна и так убога,
Что самая легкая из всех наших дорог – к Тебе дорога?»
(Сахар Н. Как живут поэты // Эхо (Каунас). 1921. № 233 (292). 2 октября). Из алуштинских дачников о поэзии Радловой позднее писали К.В. Мочульский, А.Л. Слонимский, затем, естественно, В.А. Чудовский и, наконец, Мандельштам. Радловскую пьесу-мистерию «Богородицын корабль» о хлыстах и императрице Елизавете Петровне (см. переиздание: Радлова А. Богородицын корабль. Крылатый гость. Повесть о Татариновой / Под ред. А. Эткинда. М., 1997) К.В. Мочульский оценивал отрицательно: «В этой легенде есть материал для мистерии, если бы он ожил поэтически – родилось бы великое произведение. Но он мертв и в мертвенности своей внушает ужас. Нагроможденные глыбы, зияющие провалы – развалины храма, в которых поселились бесы. <…> Как невыносим этот срыв в грубо-комическое, от которого не уберегло автора его большое и подлинное чувство языка. Надуманность, искусственность построения прячется под хитрой риторикой: действия нет – есть эффекты. Если это мистерия – то эффекты не нужны, если драма – как же без действия? Автор <…> ставит себе “проблемы” стиля – и вот тут-то главное. Из фольклора, сектантских песнопений и… Александра Блока следует создать новый поэтический язык. Просят не забывать, что перед вами не пустота, а “русский примитив” – величайшее достижение современной русской поэзии. К пьесе можно было бы написать длинный ученый комментарий, но она и без того не легка. Во имя какого couleur locale позволяется поэту писать беззвучные и аритмические стихи? <…> Какие это стихи – силлабические или просто плохие? В трагический пафос врываются фразы a la царь Максимилиан:
Что вы, что вы блажите,
Государыня? Царство вас ждет, —
и ритмы “Двенадцати” Блока:
А здесь тоже вихрь гулял когда-то,
И выл, и пел, и крутил.
Изо всех ветровых сил.
А теперь наложен запрет —
В Петербург ему входа нет.
Какой высокий пафос должен быть в стихах, чтобы евангельские слова звучали в них просто и сильно. Когда же в отмеренных по линейке экстазах радений раздается “Сие есть тело мое еже за вы ломимое” – становится страшно за автора» (Звено (Париж). 1923. № 21, 25 июня; Мочульский К.В. Кризис воображения. С. 337–338). Рецензия на третью книгу ее стихов «Крылатый гость» тоже далека от славословия:
«Крылатый гость – “Ангел песнопенья” – слетает к Радловой, чтобы возмутить в ней “бескрылое желание” и оставить ее прикованной к земле. Самые легкие слова, самые летучие ритмы становятся тяжелее свинца, когда она к ним прикасается. Напряженно нагромождаются образы, с трудом проталкиваются цветистые метафоры, усилие и изнеможение в каждом звуке. Это – поэзия тяжести: распластанная на земле, неподвижная и грузная, она грезит о полете. Радлова видит сны – и во снах она всегда летает:
Вот раздвинулись бесшумно стены,
мы летим над Васильевским островом.
Лечу зигзагами по небесному черному бездорожью.
Или:
За плечами моими бьются крылья
Самофракийской победы.
Взмах крыльев, застывших в мраморной неподвижности, романтическая формула о тоске земного по небесному раскрыта в полетах и образах Радловой. С утомительной настойчивостью говорит она о грезах, о крыльях и взлетах в бескрайние просторы. Ей нужно верить, что одним ударом может она разрубить цепи – страшное земное притяжение – поскользнуться и “оказаться в бездонной воле”.
А там подхватит внезапный, многосильный, крылатый…
Я крикну пилоту: домой, поворачивай машину скорей!
Но улетевшим нет больше возврата.
Но что делать с этими непослушными словами, с этими неповоротливыми, уныло повисающими строками! Они не только не взлетают – они и ползать не хотят: лежат в тупой косности – бесформенные, серые. Не камни даже, а мешки с песком. Дочитываешь стихотворение с усталостью – дыхания не хватает: ритм неуловим: усилия отыскать его бесплодны.
И все же это поэзия: в те редкие счастливые мгновения, когда автор не пытается бороться со своею “весомостью” и преодолевает свою земную грузность – он создает торжественные строки, пышные и придворно-церемониальные, но поэтически значительные. В них – напыщенное великолепие елизаветинского двора, высокий штиль и гром музыки. В эти редкие минуты Радлова верна себе, своему “пафосу тяжести”. Ее поэзия должна быть суровой, канонической, не позволять себе ни вольных ритмов, ни свободных размеров. “Недобрую тяжесть” можно оформить законом. У автора есть одно стихотворение, в котором чувствуется торжественность классической риторики. Эти ямбы – построены; другие стихи – нагромождены.
И вот на смену нам, разорванным и пьяным.
От горького вина разлук и мятежей.
Придете твердо вы, чужие нашим ранам,
С непонимающей улыбкою своей.
И будут на земле расти дубы и розы.
.
Эпический покой расстелет над вселенной,
Забвения верней, громадные крыла.
Эпический поэт о нашей доле пленной
Расскажет, что она была слепа и зла.
Но может быть, один из этой стаи славной
Вдруг задрожит слегка, услышав слово кровь,
И вспомнит, что навек связал язык державный
С великой кровию великую любовь»
(Звено (Париж). 1923. № 38. 28 октября; Мочульский К.В. Кризис воображения. С. 345–347). А.Л. Слонимский находил у нее «апокалиптическую космичность» и утверждал: «Оригинальность – неоспоримое достоинство Анны Радловой. Она стоит совершенно особняком – вне всяких “цехов”, течений и групп. Для нее трудно подыскать и генеалогию в прошлом. В ее поэзии почти нет “школы”. Оттого-то так легко напасть на нее с точки зрения какой-нибудь школьной “поэтики”» (Книга и революция. 1923. № 11–12. С. 59).
В.А. Чудовский, рыцарь и апологет поэтессы, провозглашал: «Но родню, кровную родню Анны Радловой в русской поэзии можно искать в одном лишь Боратынском, – не ближе <…> Ни Анна Ахматова, неизлечимо больная зарей вчерашнего “Вечера”; ни зачарованный собственной свирелью Кузмин; ни опьяненные фимиамами Федор Соллогуб и Вячеслав Иванов; ни давно запутавшийся в чащах Андрей Белый; ни даже столь непоправимо умудренный Александр Блок не найдут новых слов на новых порогах <…>«С Анной Ахматовой ее связывает почти один лишь автоматизм критиков, видящих в Ахматовой родоначальницу всех стихотворящих женщин. Приемы Ахматовой заметны в одном лишь стихотворении (“Как в парнике…”), и то резко отличном от бездогматной Ахматовой апперцептивным афоризмом последней строки, – да разве еще в образе “грачей” на стр. 17)» (Чудовский В. По поводу одного сборника стихов («Корабли» Анны Радловой) // Начала. 1921. № 1. С. 210). Упомянутое Чудовским стихотворение:
Как в парнике здесь сыро и тепло,
И душно пахнут новые листочки,
И солнце кажется туманной точкой
Сквозь желтое и пыльное стекло.
Прижалась к липе вековой скворешня,
А вот скворца не видно и не жду,
Все изменилось в нынешнем году,
И я как будто сделалась нездешней.
Дорогу в парк у сторожа спросила,
Потом дорогу вовсе не нашла —
Ущербная любовь след замела,
Непутеводно сердце, что остыло.
Ср. реакцию Ахматовой в разговоре 24 декабря 1921 г.: «Я, конечно, желаю Анне Радловой всякого успеха, но зачем же уничтожать всех других» (Чуковский К. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 189); «Лучший смысл поэзии – многоохватность, расширение, вмещение бесконечности в конечности формы <…> И не нужно никаких символических “прозрений” в “иные миры”. Поэзия раздвигает тесную и тусклую нагроможденность вещей, погружая все в просторную, прозрачную влагу подлинного бытия, насыщенную отражением несчетных светов, туда, где “времени больше не будет”» (Чудовский В. «Литературный альманах». Анна Радлова // Жизнь искусства. 1920. 30–31 октября). Мандельштам отнесся насчет «сомнительной торжественности петербургской поэтессы Анны Радловой» в очерке «Литературная Москва» (1922).
«А все-таки я не знаю ничего страннее наших встреч» (Тименчик Р.Д. Об одном письме Анны Ахматовой // Звезда. 1991. № 9. С. 165).
Ср. сообщение И. Одоевцевой, видимо, со слов Георгия Иванова, и возможно, с обычными для них обоих метонимическими сдвигами: «[Радлову] Ахматова посвятила, или вернее, это о нем – “я не знала, как хрупко горло под синим воротником”. Впрочем, шея у него была скорее бычья, за что Ахматова и влюбилась в него – без взаимности. В нее же в это время был влюблен брат Радлова, Николай Эрнестович» («…Я не имею отношения к Серебряному веку…»: Письма Ирины Одоевцевой к Владимиру Маркову (1956–1975) / Публикация Олега Коростелева и Жоржа Шерона // In Memoriam. Исторический сборник памяти А.И. Добкина. СПб.; Париж, 2000. С. 505).
См. записанный в 1925 г. Павлом Лукницким монолог Ахматовой:
Рассказывает, что глубоко, по-настоящему, ее ненавидит Анна Радлова.
Ненавидит так, что удерживаться не может и говорит про нее гадости даже ее друзьям. Раз, когда Н. Рыкова была у АА и была у нее же А. Радлова и АА вышла зачем-то в другую комнату, А. Радлова – за этот короткий промежуток времени отсутствия АА – ругала Наташе Рыковой АА. Арт. Лурье на лестнице Инст. Ист. Иск. Радлова говорила: «Я так жалею вас, Артур Сергеевич»…
«Сказала, что я назойливая, требовательная – это Артуру, который так любил меня! У него любовь ко мне – как богослужение была».
Такая ненависть Радловой родилась, вероятно, потому, что она предполагала в АА свою соперницу.
«Она про Сергея Радлова думала!.. На что мне Радлов?!» Смеется: «Я бедная, но мне чужого не надо, как говорят кухарки, когда что-нибудь украдут!».
– Но ведь вы же не «украли»? – смеюсь я.
– Это для иронии! <…>
«А Радлова всегда очень мила, даже больше, чем требуется, со мной. Когда я была у них, она ночевать оставляла, комплименты говорила».
Кажется, АА не осталась тогда (Лукницкий П.Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. Т. I. 1924–1925. Париж, 1991. С. 59–60).
Ср. в письме С.Э. Радлова А.Д. Радловой от 12 апреля 1914 г.: «Сегодня звонила Ахматова, каялась (для того и звонила), что, будучи вчера у Чудовских, сказала, что знает о моей свадьбе чуть ли не с декабря. Каялась основательно, ибо здесь передержка явная. Потом звала меня приехать завтра в Царское днем. Я, по-видимому, не поеду…» (Отдел рукописей РНБ; сообщено А.Г. Мецем).
Радлова А. Соты. Пг., 1918. С. 55. Может быть, отдаленное воспоминание о «фуге» из этого стихотворения промелькнуло в 1937 г. в мандельштамовской ностальгии по Крыму – «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…».
Радлова А. Соты. С. 44.
См. например: «Рыжий полиглот и рецензент (с ватой в ушах) носил правую руку на перевязи, чтобы, Боже упаси, не получить через прикосновение – «рукопожатия отменяются»! – микробов сыпняка, оспы или новой морали» (Анненков Ю. Повесть о пустяках. СПб., 2001. С. 142); «Я помню, как критик Валериан Чудовский <…> расхаживал, держа правую свою руку на белой перевязи. И когда его спрашивали, не болит ли у него рука, он отвечал:
– Нет, я просто не хочу ее подавать подлецам, сотрудничающим с большевиками» (Чуковский Н. Литературные воспоминания. М., 1989. С. 44); запись от 18 апреля 1921 г.: «…он и его мать были в прошлом году больны тифом, лежали в пустой квартире, не было никого, кто бы ухаживал за ними. Мать умерла, и ее мертвую объели крысы, а он сам был в это время без сознания, и крысы объели руку и ему (он ее носит теперь на привязи). Вот вам coleur locale Петербурга 1920 г.» (Шагинян М. Дневники 1917–1931. Л., 1932. С. 36); воспоминания Б.Н. Лосского: «Говоря о Доме Искусств, забавно вспомнить манерную фигуру, если не ошибаюсь, одного из членов его правления – Валериана Чудовского, кажется, выпускника Александровского лицея, превратившего себя в беспредметного интеллектуала. В 19-м году нам случалось встречать его в Павловском парке, разгуливающим с молодой женщиной, блистая перед ней своей культурой, судя по слышанному обрывку разговора, “…это было, когда я читал Шопенгауера…”. У него почему-то плохо действовала правая рука и, по словам знавшего его отца, он при встрече говорил ему: “к сожалению, не могу осуществить рукопожатия”. Когда я пришел на концерт и, по совету отца и от его имени, должен был обратиться к Чудовскому с просьбой дать мне возможность на нем присутствовать, он был занят разговором с дамой-брюнеткой лет за тридцать, которая довольно резко требовала от него каких-то услуг, на каковые имели право лица, связанные с жизнью Дома. Зная по открытке Общины св. Евгении портрет Анны Ахматовой работы Альтмана, я решил, что узрел воочию автора только что вышедшего “Anno Domini”» (Минувшее. Исторический альманах. [Вып.] 12. Париж. 1991. С. 106–107); «Он был из тех, кто, здороваясь, не снимает перчатку. Году в тридцатом я видела его с женою в санатории Цекубу. К ним привозили чудного крошечного мальчика, и мне стало страшно, что в такие годы появляются дети – что с ними будет? Жена Чудовского сказала, что надо интеллигентам иметь детей в противовес всем пролетарским младенцам» (Мандельштам Н. Вторая книга. М., 1999. С. 464). Вторая жена Чудовского – Инна Романовна Малкина, в первом браке была замужем за поэтом Всеволодом Рождественским.
Радлова А. Соты. С. 43. «Ресницы», по-видимому, для Радловой были словесным индикатором темы Чудовского – ср. «Пред ним вспорхнула завеса ресниц» в «Отрывках из поэмы о Марии деве», посвященных В. Чудовскому (Соты. С. 59). Заметим, что Мандельштама и всю пересмешническую компанию мог провоцировать на пародии следующий за этим местом фрагмент:
И вот пришел обещанный жених,
С ним многие из племени Давида,
Мудрейший и смиреннейший средь них
Иосиф немощен и слаб был с вида.
Радлова А. Соты. С. 40.
Годом ранее А.Д. и С.Э. Радловы и В.А.Чудовский вместе с С.С. Лукьяновым и Н.В. Недоброво основали эфемерное «общество для всестороннего изучения риторики как художества» (Аполлон. 1916. № 4–5. С. 87).
Жизнь искусства. 1918. 18 ноября.
Пародия известна нам только по «Листкам из дневника» Ахматовой.
См. изложение соответствующих петроградских сплетен: Милашевский В. Нелли // Волга. 1991. № 12. С. 96. Выдержки из писем Чудовского Анне Радловой опубликованы В.Н. Сажиным (Первое сентября. 1993. 2, 5 янв.). Из этих совершенно интимных документов приведем отрывок письма июня 1917 г., дающий представление об объекте стилистического пародирования в «Кофейне»: «Сегодня ночью было полное лунное затмение. Видеть я его не мог, по неблагоприятным здешним условиям, – луна сидела очень низко, во мгле. Но меня всегда волнуют небесные явления. Не знаю точно как, и объяснить не берусь, но я очень люблю Тебя за это затмение. Вообще я причин и оснований любить Тебя нахожу в очень разнообразных областях и часто совсем неожиданно. Неожиданность эта очень приятна. Люблю Тебя за ручного кролика в редакции “Аполлона”, у коего совсем черные, а не красные, как обычно у кроликов, глаза… за гнусность революции (за это очень! на самом дне омерзения я всегда содрогаюсь от заливающей душу любви), за то, что окно у нас в коридор из сада Мариинского института хорошо пахнет. (И за это очень! за всякий хороший запах), за важный вывод, к коему пришел я в теории стихосложения за последнее время, за каждое Твое письмо, за то, что у меня сегодня не болит голова <…>».
В 1923 г. В. Чудовский женился на И.Р. Малкиной, в 1925 г. был арестован как бывший лицеист. «О некоторых из осужденных по делу лицеистов позволено “хлопотать”; в числе их Валериан Чудовский; он запретил о себе “хлопотать”, говоря: если нельзя обо всех, то не хочу, чтобы обо мне» (Пунин Н.Н. Мир светел любовью. Дневники. Письма / Сост., предисл. и коммент. Л.А. Зыкова. М., 2000. С. 253). Ахматова тогда заметила: «Люди уходят сквозь пальцы… Это – последние островки культуры…» (Лукницкий П.Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. Т. I. 1924–1925. С. 195). Ср.: «<С.Э.>Радлов вспоминает Чудовского, который уже несколько лет, как в ссылке, в связи с каким-то политическим делом, с которым он по существу не имеет никакого отношения» (Прокофьев С. Дневник-27. Париж, 1990. С. 88). Он был выслан в Нижний Тагил, где занимался розыском и восстановлением библиотеки, принадлежавшей заводам Демидовых (Чудовский В. Библиотека ТОМК. [Тагил,] 1930). Из ссылки писал А.Д. Радловой и присылал посвященные ей стихи. По устным преданиям, В.А. Чудовский и И.Р. Малкина погибли в Уфе в конце 1930-х; встречающееся в литературе указание года смерти Чудовского («1938»), насколько мне известно, документально пока не подтверждено.
В изданных сравнительно недавно воспоминаниях Н. Чуковского исчезновение из Ленинграда В. Чудовского, «самого злобного контрреволюционера, которого только можно себе представить», объясняется мажорно – «сбежал, по-видимому, за границу» (Чуковский Н. Литературные воспоминания. М., 1989. С. 59). Подробную биографическую справку, составленную О.С. Острой, см.: Сотрудники Российской национальной библиотеки – деятели науки и культуры. Биографический словарь. Т. 1. СПб., 1995. С. 569–570. См. также: Постоутенко К.Ю. Из материалов по истории стиховедения в России // Тыняновский сборник. Пятые Тыняновские чтения. Рига – М., 1994. С. 305–311. Как сообщал М.Л. Гаспаров В.А. Успенскому о стиховедческих трудах Чудовского, «статьи его содержали тонкие наблюдения, но с фантастическими обобщениями и к тому же были написаны вычурным стилем, поэтому заметного следа в стиховедении не оставили» (НЛО. 1997. № 24. С. 220–221). См. также: Кузмин М. Дневник 1934 года / Под ред. со вступ. ст. и примечаниями Глеба Морева. СПб., 1998. С. 237–238.
Ср. также: «Убийство символа, убийство сути! Вместо языка, на коем говорил Пушкин, раздастся дикий говор футуристов…<…> Могут законно отнять сословные, вотчинные, образовательные преимущества, – мы подчинимся законной воле страны; но букву «ять» отнять у нас не могут. И станет она геральдичным знаком на наших рыцарских щитах…» (Чудовский В. За букву «ять» // Аполлон. 1917. № 4–5; перепеч.: Вестник Моск. ун-та. Сер. 9, филология. 1991. № 6. С. 72). Реплика Валеранны —
Деметрика
У моря лживого, с тобой в разлуке,
Я пела о твоей любовной муке.
Твоих волос кудрявую лозу
Превыше всех я лоз превознесу.
Валеранна
Аойда, муза, я тебя люблю.
Деметрика
Тебя, немилого, я погублю, —
цитирует заключение статьи В.Чудовского «Несколько мыслей к возможному учению о стихе»: «Муза, Аойда! Что мог, я сделал. Но ближе ли ты?» (Аполлон. 1915. № 8–9. С. 95).
Николай Недоброво писал в конце 1913 г. Б.В. Анрепу: «Та Зельманова, которую тебе рекомендовал в Лондоне <С.К.>Шварсалон и которая в отместку за неудачу в этой рекомендации вышла замуж за Чудовского, выставила в “Союзе молодежи” ряд картин: подражания иконам, а рядом голую женщину, извернувшуюся самым неподобным образом, а тут же синий свой автопортрет, с весьма обтянутой грудью, отнюдь не освобожденной от “условной” красоты, но, напротив, наделенной красотою табачной рекламы» («Slavica Hierosolymitana». Vol. V–VI. 1981. P. 461).
См.: Первая выставка картин и скульптур «Творчества объединенных художников» в здании ялтинской женской гимназии. Ялта, 1917. С. 5.
О «манерности» этого портрета, возможно, отразившегося в стихотворении Мандельштама «Автопортрет» формулой о «непочатом тайнике движенья», см.: Молок Ю. Ахматова и Мандельштам. К биографии ранних портретов // Поэзия и живопись. Сборник трудов памяти Н.И. Харджиева. Сост. и общая редакция М.Б. Мейлаха и Д.В. Сарабьянова. М., 2000. С. 291–292, 300. Тогда же, в конце 1913 г. А. Зельманова писала портрет Ахматовой. Ср. в отчетах о выставке у Н.Е. Добычиной: «“Эффектное” искусство Зельмановой было представлено на этот раз портретом поэта Мандельштама и поэтессы Ахматовой» (Бабенчиков М. По выставкам // Современник. 1914. № 2. С. 225).
«Чудовская-Зельманова “ищет” и уже “нашла” способ одурачить публику и даже критиков. Необычайно ново! Необычайно смело! И все-таки чистейшая подделка. Нельзя путать графику с живописью, как делает она это в портретах Мандельштама и Ахматовой. Впору передвижникам разлиновывать все узоры на манжетах и выводить контуры. В лиловом головастике мы не узнаем Ахматовой» (Голос жизни. 1914. № 7. С. 19). В сохранившемся в неполном виде письме к Е.Г. Лисенкову, видимо, 1915 года, Н.В. Недоброво писал о В.А. Чудовском и А.М. Зельмановой:
«…о романе, восхваляя брак. Вот “песнь Зельмановой”.
Весной в докладах муж поставил
Основою романа брак
И трижды эту мысль прославил.
Ее усвоила я так:
На тех докладах я зевала,
Но за лето прошел дурман,
И к осени я основала
На оном браке сей роман.
Она поехала сестрой милосердия на передовые позиции и чем-то при ней Мандельштам. Если встретитесь, прошу любить и жаловать» (ИРЛИ. Неразобранные материалы).
Лившиц Б. Полутороглазый стрелец. Л. 1989. С. 520. Продолжим цитату: «Жена Валерьяна Чудовского, художница Зельманова, женщина редкой красоты, прорывавшейся даже сквозь ее беспомощные, писанные ярь-медянкой автопортреты, была прирожденной хозяйкой салона, умевшей и вызвать разговор, и искусно изменять его направление». Чудовский женился на А.М. Зельмановой осенью 1912 г. А.Д. Скалдин сообщал петербургские новости зимовавшему в Европе Вяч. Иванову: «Чудовский женился на З… С.К.<Шварсалон> остался с „носом” (не мое выражение!)» (Новый журнал. 1998. № 212. С. 169; речь идет о пасынке Вяч. Иванова. Несколько иные сведения о датах жизни А.М. Зельмановой см.: Северюхин Д.Я., Лейкинд О.Л. Художники русской эмиграции (1917–1941). Биографический словарь. СПб., 1994. С. 214. Зельманова, по-видимому, упомянута в записной книжке Блока (см.: НЛО. 1993. № 4. С. 157).
Звезда. 1991. № 9. С. 167.
О «Кофейне» как своеобразном комментарии к будущим мандельштамовским строкам «И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных сколько я принял смущенья, надсады и горя» см.: Лекманов О. Жизнь Осипа Мандельштама. СПб., 2003. С. 77–78.
Ср. ее запись: «Белый двухэтажный дом с белыми колоннами, окруженный виноградниками, кипарисами и ароматом полей. Какое блаженство: свежий и душистый воздух после грязного вонючего поезда. Здесь мы будем сельскими затворниками, будем работать, и днем дремать в тишине сельских гор. Так и было. Рай земной. Никого не знали и не хотели знать. И вдруг появился Осип Мандельштам. “Каким образом Вы узнали, что мы живем здесь?” – “Я ведь тоже живу в Алуште. [Смирнов и другие.] Некоторые помещики, у которых дачи здесь, уделили нам местожительство [“Профессорский уголок”]». Как рады мы были ему. Я потом говорила Сереже: “Ага, ты, оказывается, не так уж доволен быть только со мной – нам нужны друзья”. Мы повели его на виноградники – “ничего другого не можем Вам показать. Да и угостить можем только чаем и медом. Хлеба нет”. Но разговор был оживленный, не политический, а об искусстве, о литературе, о живописи. Остроумный веселый, очаровательный собеседник. Мы наслаждались его визитом. “Приходите опять, мы так рады Вас видеть”. Он пришел и принес нам свою поэму “Золотистого меду струя из бутылки текла…”.
И опять мы хотели увидеть его, увидеть его воодушевленное выражение, его энтузиазм в разговоре. Он приходил к нам в дождевике, по-моему, у него не было даже костюма, и вид у него был голодный, а мы не могли его угостить буквально ничем – мы сами были полуголодные. Помню, была одна оставшаяся после обеда котлетка – и спрятанная в комоде, “на всякий случай”. Он долго стоял перед комодом, рассматривая эскизы, пришпиленные к стене, и я подумала: “Надо дать ему эту котлетку, он, наверное, угадывает ее существование”. И не дала – она предназначалась Сереже вечером перед сном» (Текст записи был любезно предоставлен нам Джоном Боултом. Английский перевод этого фрагмента (не полностью) см.: Stravinsky V., McCaffrey R. Igor and Vera Stravinsky: A Photograph Album, 1921 to 1971. L., 1982. P. 44; The Salon Album of Vera Sudeikin-Stravinsky. Ed. and transl. by John Bowlt. Princeton, 1995. P. 39; русский оригинал: Судейкина В.А. Дневник. 1917–1919: Петроград – Крым – Тифлис. М., 2006. С. 392; о Вере Артуровне де Боссе (1888–1982) см. подробнее в этом превосходно откомментированном Ириной Меньшовой издании. «Через плечо поглядела» Вера Артуровна в стихотворении «Золотистого меда струя из бутылки текла…», в котором крымская писательница Е.Г. Криштоф (1925–2001) усматривала специфическую крымскую реалию – речь шла не о меде, а о бекмесе, сиропе, сгущенном виноградном соке, который хранили в бутылках, ибо он не засахаривается, и подавали к столу, разливая в розетки (см.: Казарин В.П. От античности до наших дней. Избранные работы по литературе и культуре. Симферополь. 2004. С. 137–138).
Помянув формулу Д.С.Мережковского, заметим, что, возможно, другое место из «Войны и мира», приводимое у Мережковского в рассуждениях о телесности у Толстого (см., скажем: Мережковский Д.С. Л. Толстой и Достоевский / Изд. подгот. Е.А. Андрущенко. М., 2000. С. 124–125), откликнулось в мандельштамовских строках 1931 г. о могучем некрещеном позвоночнике татарских спин: после Бородинского сражения на перевязочном пункте, в палатке для раненых, «на столе сидел татарин, вероятно, казак, судя по мундиру, брошенному подле. Четверо солдат держали его. Доктор в очках что-то резал в его коричневой мускулистой спине».
Это же последнее слово возникает 25 ноября 1917 г. в письме К.В.Мочульского В.М. Жирмунскому из Петрограда в Саратов: «Моя реакция на события – полнейшая апатия, какая-то чудовищная душевная прострация. Писать об этом не стоило, т<ак> к<ак> такие настроения не имеют ни художественного, ни общественного значения. <…> Как приятно будет снова с Тобой свидеться после долгой разлуки и поговорить не о большевиках и дороговизне, а о красивых и вечных вещах. Для меня это будет настоящий духовный праздник: нам о многом, многом надо с Тобой переговорить. У нас полное затишье всяких возвышенных интересов – какое-то массовое отупение; где наша культура, наша наука, где все наше? Я стараюсь не думать об этом – становится страшно».
И все-таки… Дальше следует отзвук «Кофейни» – «Наташа бодра, хорошо выглядит, похорошела, по-прежнему свирепствует по отношению к покорному Леонидопуло и окружена почитателями» (Мочульский К. Письма к В.М. Жирмунскому / Вступ. ст., публ. и комм. А.В. Лаврова // НЛО. 1999. № 35. С. 189). И в эти же дни пышное лето «Кофейни» поминала в стихах Анна Радлова:
У нас стоит сухой и ветреный ноябрь,
Изгнание мое окончится не скоро,
Но лето пышное, как золотой корабль,
Плывет перед моим неутоленным взором.
Великой дерзостью то было и грехом,
Что мы тогда страдать и жаловаться смели,
Ведь, медом полные янтарным и вином.
Сверкали наши дни и жаркие недели.
И Ангел Песни ждал, спокоен, молчалив,
Пока дрожал огонь, и от огня я слепла,
Настал его черед, и, голову склонив,
Перебирает друг сухую груду пепла.
(Новые ведомости. Веч. вып. 1918. 6 апреля/24 марта)