Что я любил — страница 37 из 86

— Вы там тоже есть. Здорово, да?

Его лицо было совсем рядом. Рот приоткрылся в улыбке, и прямо у меня перед глазами оказались его покрытые темным налетом зубы. Никогда прежде я не испытывал к Дану такой безумной симпатии и благодарности просто за то, что он рядом. Удивительное дело, но впервые его сумасшествие показалось мне родным и уютным.

— Значит, я теперь в вашей пьесе? Ну что же, польщен, польщен.

Дан вдруг смутился.

— Но у вас там совсем нет слов, — сказал он застенчиво.

— Ах вот оно что, значит, я должен просто ходить туда — сюда?

— Не ходить, а лежать. Лео всю пьесу лежит.

— В гробу?

— Нет, конечно, — возмущенно взревел Дан. — В кровати! Лео спит!

— Ну разумеется, — улыбнулся я. — Я ужасный соня.

Но Дан не улыбался.

— Нет, Лео, я серьезно. Вы у меня все время здесь, — сказал он и постучал себя пальцем по виску.

— Мне приятно это слышать, — ответил я, и это была чистая правда.

После того как гости разошлись, мы с Даном продолжали сидеть на диване, но не рядом, а на разных концах. Мы даже не разговаривали, просто так получилось, что это была наша общая территория, которую мы застолбили. Полоумный братец и раздавленный жизнью дядюшка заключили временную коалицию, чтобы суметь как-то пережить этот званый вечер. Билл сел было между нами и положил каждому руку на плечо, но сам глаз не сводил с Марка, который на кухне объедал глазурь с остатков праздничного пирога. В этот момент я впервые за вечер подумал о Люсиль.

— А почему ни Люсиль, ни Оливера, ни Филипа не было? Вы их не приглашали?

— Они сами не захотели, — отозвался Билл. — Я ничего толком не понял. Люсиль сказала, что Филипу не нравится, когда Оливер в городе.

— Но почему?

— Не знаю, — отрезал Билл и нахмурился.

Больше он не сказал о Люсиль ни слова. Я вдруг подумал, что даже на расстоянии она по-прежнему владела даром прерывать разговор. Свойственные лишь ей одной реакции на самые обиходные фразы или, как в этом случае, на банальное приглашение заставляли всех остальных замолкать в недоумении.

Когда Марк, сидя на полу, развернул мой подарок и увидел шахматную доску, я стоял с ним рядом. Он, как лягушонок, подпрыгнул и обхватил меня руками за пояс. Такое бурное проявление восторга явилось для меня полной неожиданностью, ведь утомительный и длинный праздник только-только подошел к концу. Я притянул Марка к себе и посмотрел на диван, где рядком сидели Билл, Вайолет и Дан. Дан спал без задних ног, но Билл с Вайолет умиленно улыбались, и глаза у обоих были на мокром месте. Из — за их слез я и сам чуть не заплакал, поэтому, чтобы хоть как-то держать себя в руках, старался смотреть только на Дана. Марк конечно же почувствовал это клокотанье у меня в груди. Когда он разжал руки и отпустил меня, то наверняка заметил, что у меня лицо дергается, но он по-прежнему улыбался светло и солнечно, и сам не знаю почему, но я с огромным облегчением вспомнил, что ни единым словом не обмолвился в своем поздравлении о Мэте.

Шахматы Марк освоил в два счета. У мальчика оказались потрясающие способности. Из него получился умный и изворотливый шахматист, о чем я ему честно сказал. Дело в том, что Марку удалось усвоить не просто основные ходы, но и особую невозмутимость, необходимую для того, чтобы играть хорошо, то тонко рассчитанное безразличие, которое способно вывести из себя даже более опытного противника и которому сам я, к слову сказать, так и не научился. Но по мере того, как мой энтузиазм нарастал, у Марка он явно шел на убыль. Я настаивал, чтобы он записался в школьную шахматную секцию, и он обещал сходить и все узнать, но я больше чем уверен, что он так никуда и не пошел. Я чувствовал, что он занимается шахматами не ради собственного удовольствия, а ради того, чтобы потешить меня. Значит, надо тактично уйти в тень. Биллу я объяснил, что если Марк захочет поиграть, пусть зовет, я готов. Но он не позвал ни разу.

Для меня началась совсем иная жизнь. Я мог писать только письма Эрике. Я не писал ни статей, ни очерков, не выжал из себя ни строчки для новой книги. Зато я исповедовался Эрике в длинных письмах, которые отправлял в Калифорнию каждую неделю. Я писал, что мое преподавание стало более эмоциональным и что я уделяю своим студентам гораздо больше времени. Я писал, что иногда после занятий позволяю им заходить ко мне в кабинет и говорить о каких — то совсем уж личных вещах. При этом слушать их совсем не обязательно, главное — с уважением относиться к этой потребности излить кому-то душу. И, что всего удивительнее, сам факт моего благожелательного присутствия, пусть даже несколько отстраненного, они воспринимают с благодарностью. Я писал Эрике о моих ужинах с Биллом, Марком и Вайолет. Я приводил подробный список книг, которые отыскал для Марка: он по-прежнему увлекался немыми комедийными лентами. Я писал о фотографиях с эпизодами из "Вечера в опере" и "Лошадиных перьях", которые купил для него в магазинчике на 8-й улице, и рассказывал, с каким довольным видом он получал мои подарки, ведь на этих фотографиях были его любимые братья Маркс. Я писал, что после гибели Мэта "Путешествия О" обрели какую-то "жизнь после жизни", заполнявшую часы моего одинокого существования. Иногда, сидя в кресле по вечерам, я мысленно прокручивал в голове отдельные сцены этой эпопеи: тяжеловесная фигура В с крылышками, растущими из спины, верхом на бедняге О. Я представлял себе ее запрокинутые в экстазе толстые руки и лицо, в котором карикатурно угадывалась святая Тереза Бернини. Я видел двух малюток М, младших братиков О, спрятавшихся за дверью комнаты, по которой шарит грабитель, забравшийся в их дом, потому что он хочет украсть картину О "Двойной портрет братьев М". Но чаще всего я представлял себе последний холст О, тот, что остается после того, как сам художник исчезает. На нем не было ничего, кроме литеры "В" — первой буквы в фамилии создателя О, изобразившего себя в облике похотливой толстухи В.

Я не рассказывал Эрике, что бывали вечера, когда я спускался к себе после наших ужинов, унося на рубашке запах Вайолет: запах ее духов, ее туалетного мыла и чего — то еще. Должно быть, так пахла ее кожа. Этот запах обострял все остальные, превращая благоухание цветов в нечто плотское, телесное, человечье. Я не писал Эрике, как сладко мне было вдыхать этот еле уловимый запах и как я пытался гнать его от себя. В таких случаях я снимал рубашку и бросал ее в корзину для белья.

В марте Вайолет и Билл попросили меня присмотреть за Марком с вечера пятницы до утра понедельника. Им нужно было слетать в Лос-Анджелес на вернисаж, который устраивала какая-то галерея, выставившая "Путешествия О". Люсиль была в отъезде и не хотела взваливать на Филипа еще одного ребенка. Так что я переехал к Марку. Мы неплохо ладили, и у меня с ним не было никаких хлопот. Он мыл посуду, выносил мусор и прибирал за собой. В субботу вечером он устроил для меня поп-шоу под фонограмму. На магнитофоне крутилась кассета, а Марк скакал по гостиной с воображаемой гитарой в руках. После нескольких безумных пируэтов он в конце концов рухнул на пол в гостиной с выражением преувеличенной муки на лице, ни дать ни взять какая-то старая звезда рок-н-ролла, фамилию сейчас не припомню.

Когда мы с ним разговаривали, я обратил внимание на то, какое смутное представление он имеет об общеобразовательных предметах, которые изучают в школе: истории, географии, политике; причем, казалось, он бравирует своим невежеством. Для меня и Эрики наш сын служил своего рода мерилом, по которому мы привыкли оценивать ребят его возраста, но, с другой стороны, кто сказал, что именно Мэт был эталоном нормального одиннадцатилетнего мальчишки? Его голова была набита самыми разными сведениями, от мелких, бытовых, до глобальных — от бейсбольной статистики до перечня сражений Гражданской войны в США. Он помнил названия шестидесяти четырех сортов мороженого своей любимой марки и мог без труда распознать работы нескольких десятков современных художников, причем для меня большинство из них были на одно лицо. Интересы Марка — за исключением его пристрастия к Харпо Марксу — лежали в областях куда более типичных для мальчика-подростка: поп-музыка, боевики, фильмы ужасов, однако же и сюда он ухитрялся привносить живость ума и резвость мыслей, которые с такой легкостью демонстрировал в шахматах. Недостаток глубины с лихвой компенсировался быстротой реакции.

Марк неохотно ложился спать. Каждую ночь из тех трех, что мы провели в одной квартире, он вставал в дверях спальни Билла и Вайолет, где я читал, и явно не торопился уходить в свою комнату. Проходило пятнадцать, двадцать, двадцать пять минут, а он все стоял, прислонившись к притолоке, и болтал. Мне всякий раз приходилось ему напоминать, что я уже ложусь и ему пора делать то же самое.

Выходные прошли без сучк» без задоринки, если не считать странной истории с пончиками. В субботу вечером я никак не мог найти коробку пончиков, которую купил накануне. Я перерыл всю кухню, но коробки нигде не было.

— Ты что, съел все пончики? — крикнул я Марку, который был где-то в комнате.

— Пончики? — переспросил он, вырастая на пороге. — Я ничего не знаю. Какие пончики?

— Но я же точно помню, что положил их в этот шкаф, а сейчас их нет.

— Жалко. Обожаю пончики. Значит, домовой шалит. Знаете, дядя Лео, Вайолет сколько раз говорила, что в нашем доме пропадают вещи. Только отвернешься — и нету. Это домовой.

Марк улыбнулся, пожал плечами и исчез в своей комнате. Мгновение спустя я услышал, как он насвистывает какую-то песенку — приятную, веселую, очень мелодичную.

В воскресенье около трех часов пополудни в квартире зазвонил телефон. Я поднял трубку. Разъяренный женский голос пронзительно зазвенел у меня в ушах:

— Ваш сын устроил пожар!

На какую-то секунду я забыл, где нахожусь. Я вообще все забыл. От волнения я не мог вымолвите ни слова и только дышал в трубку. Наконец, совладав с собой, я сказал:

— Это какое-то недоразумение. Мой сын умер.