тирад; забавляющийся в диалоге; всегда скрывающийся за персонажем; заботящийся прежде всего о том, чтобы быть на своем месте, а когда ему случится быть красивым, то как бы случайно, помимо своей воли и не сознавая этого;[48] лирический, эпический, драматический, по мере надобности; способный охватить всю гамму поэзии, пройти ее сверху донизу, от самых возвышенных идей до самых вульгарных, от самых забавных до самых серьезных, от самых поверхностных до самых отвлеченных, никогда не выходя за пределы данной сцены; одним словом, такой, каким бы его создал человек, если бы некая фея одарила его душой Корнеля и умом Мольера. Нам кажется, что такой стих был бы так же прекрасен, как и проза.
Не было бы ничего общего между этой поэзией и той, которую мы только что вскрыли, как труп. Тонкое различие между ними будет легко установить, если один умный человек26, которому автор этой книги обязан личной благодарностью, позволит нам позаимствовать у него остроумное определение: та поэзия была описательной, эта была бы живописной.
Повторим это еще раз, стих в театре должен отбросить всякое самолюбие, всякие требования, всякое кокетство. Там он лишь форма, такая, которая должна все допускать, ничего не навязывать драме, и, напротив, все получить от нее, чтобы все передать зрителю: французский и латинский языки, тексты законов, королевскую брань, народные выражения, комедию, трагедию, смех, слезы, прозу, поэзию. Горе поэту, если его стих будет привередничать! Но форма эта – форма бронзовая, которая обрамляет мысль своим размером, делает драму несокрушимой, запечатлевает ее в мозгу актера, указывает ему то, что он пропускает или добавляет, не дает ему испортить свою роль и заменить автора, делает священным каждое слово и поэтому то, что сказал поэт, надолго остается в памяти слушателя. Мысль, пропитанная стихом, внезапно становится более острой и сверкающей. Это железо, которое становится сталью.
Чувствуется, что проза, неизбежно намного более робкая, вынужденная лишить драму всякой лирической или эпической поэзии, сведенная к диалогам и внешними фактам, далеко не располагает подобными средствами. Ее крылья гораздо менее широкие. Затем она намного более доступна; посредственность там чувствует себя непринужденно; и, если не принимать в расчет несколько выдающихся произведений, подобных тем, что появились в последнее время, искусство могли бы очень быстро наводнить ублюдки и недоноски. Другая часть реформаторов склоняется в пользу драмы, написанной одновременно стихами и прозой, как делал Шекспир. Этот прием имеет свои преимущества. Однако здесь могут быть несоответствия при переходе от одной формы к другой, ведь когда ткань однородна, она намного прочнее. Впрочем, пусть драма написана прозой, стихами или стихами и прозой – это вопрос второстепенный. Достоинство произведения должно определяться не формой, но его действительной ценностью. В вопросах такого рода есть только одно решение. Только одна гиря может склонить весы искусства: это талант.
В конечном счете, будь он прозаик или стихотворец, первое необходимое достоинство драматического писателя – это правильность. Не та чисто поверхностная правильность, положительное качество или недостаток описательной школы, которая сделала из Ломона и Ресто два крыла своего Пегаса27; но та сокровенная, глубокая, продуманная правильность, которая прониклась духом языка, которая исследовала его корни, изучила этимологию; всегда надежная, так как она всегда уверена в своих действиях и всегда согласуется с логикой языка. Наша Святая Дева грамматика опекает первую; вторая сама ведет за собой грамматику. Такая правильность может дерзать, рисковать, творить, изобретать свой стиль; она имеет на это право. Поскольку, хотя об этом говорят некоторые люди, которые не задумывались над тем, о чем они рассуждают, и к которым когда-то принадлежал, в частности, и тот, кто пишет эти строки, французский язык не принял и никогда не примет своей окончательной формы. Язык не останавливается в развитии. Человеческий разум всегда в пути, или, если хотите, в движении, и языки вместе с ним. Таков порядок вещей. Когда меняется тело, как может не измениться одежда? Французский язык девятнадцатого века не может больше быть французским восемнадцатого века, как этот последний не является языком семнадцатого, и как французский шестнадцатого века не есть язык пятнадцатого. Язык Монтеня больше не язык Рабле, язык Паскаля больше не язык Монтеня, язык Монтескье больше не язык Паскаля. Каждый из этих четырех языков сам по себе великолепен, так как он оригинален. У каждой эпохи есть свои собственные идеи; нужно, чтобы у нее были также и слова, присущие этим идеям. Языки подобны морю, они находятся в вечном движении. В определенное время они отливают от одного из берегов мира человеческой мысли и наводняют другой. Тогда все то, что покидает их волна, высыхает и исчезает с поверхности земли. Именно так угасают идеи, так уходят слова. С человеческими языками происходит то же, что и со всем остальным. Каждый век что-нибудь приносит в них и уносит из них. Что же делать? Это неизбежно. Поэтому напрасно мы хотим закрепить подвижный характер нашего языка в данной форме. Тщетно наши литературные Иисусы Навины кричат языку, чтобы он остановился; ни языки, ни солнце больше не останавливаются. В тот день, когда они принимают свою окончательную форму, они умирают. Вот почему французский язык одной из наших современных школ – это мертвый язык.
Таковы, хотя и развернутые и углубленные менее, чем это нужно, чтобы сделать их совершенно очевидными, нынешние мысли автора этой книги о драме. Впрочем, он вовсе не претендует на то, чтобы представить свой драматический опыт как осуществление этих идей, которые, напротив, возможно, раскрылись ему только в процессе работы. Вероятно, ему было бы очень удобно и даже выгодно обосновать свою книгу ее предисловием и защищать одно при помощи другого. Но он предпочитает поменьше ловкости и побольше искренности. Таким образом, он хочет первым показать, как слаб узел, связывающий это предисловие с драмой. Его первым замыслом, вызванным прежде всего его ленью, было дать публике только само произведение; el demonio sin las cuernas,[49] как говорил Ириарте. И только после того, как оно было надлежащим образом дописано и закончено, автор по просьбе нескольких, вероятно, весьма ослепленных друзей принял решение объясниться с самим собой в предисловии, набросать, так сказать, карту поэтического путешествия, которое он только что совершил, и отдать себе отчет в хороших и плохих приобретениях, которые он оттуда извлек, и в новых сторонах, с которых эта область искусства представилась его уму. Некоторые, вероятно, воспользуются этим признанием, чтобы повторить упрек, уже обращенный автору одним немецким критиком, что он создает «поэтику для своей поэзии». Так что же? Прежде всего у него было скорее намерение разрушить, чем создать поэтику. Затем, не лучше ли всегда создавать поэтики на основе поэзии, чем поэзию на основе поэтики? Но нет, еще раз, у него нет ни таланта создавать, ни притязания утверждать системы. «Системы, – остроумно сказал Вольтер, – как крысы, которые пролезают через двадцать дыр, и наконец находят две или три такие, через которые не позволяют им пролезть». Вот почему это означало бы со стороны автора взять на себя бесполезный труд, превышающий его силы. Напротив, он защищает искусство против деспотизма систем, кодексов и правил. Он привык следовать наугад тому, что он принимает за свое вдохновение, и менять форму столько раз, сколько у него произведений. Догматизм – это то, чего он прежде всего избегает в искусстве. Боже сохрани от желания быть из тех людей, романтиков или классиков, которые пишут произведения по своей системе, которые приговаривают себя к тому, чтобы иметь в сознании одну-единственную форму, всегда что-то доказывать, следовать иным законам, нежели законам их организации и их природы. Искусственные творения этих людей, каким бы талантом они, впрочем, ни обладали, не существуют для искусства. Это теория, а не поэзия.
Попытавшись во все вышесказанном указать, каково было, по нашему мнению, происхождение драмы, каков ее характер, каким мог бы быть ее стиль, мы должны спуститься с вершин этих общих вопросов искусства к частному случаю, который заставил нас на них подняться. Нам остается поговорить с читателем о нашем произведении, о «Кромвеле»; и так как это не та тема, которая нам нравится, то мы будем говорить о ней кратко и ограничимся лишь несколькими замечаниями.
Оливер Кромвель принадлежит к числу тех исторических деятелей, которые в одно и то же время и очень знамениты, и весьма мало известны. Большинство его биографов, среди которых есть и историки, оставили незавершенным образ этой великой фигуры. Кажется, что они не решились свести воедино все черты этого своеобразного и колоссального прототипа религиозной реформы и политической революции в Англии. Почти все они ограничились тем, что воспроизвели в увеличенном виде его простой и зловещий силуэт, начертанный Боссюэ с его монархической и католической точки зрения, с высоты его епископской кафедры, опирающейся на трон Людовика XIV28.
Как и все, автор этой книги вначале также довольствовался этим. Имя Оливера Кромвеля вызывало в нем лишь общее представление о фанатике-цареубийце и великом полководце. Однако, роясь в хрониках, что он делает с удовольствием, и исследуя наудачу английские мемуары семнадцатого века, он был поражен, постепенно увидев перед собой совершенно нового Кромвеля. Это был уже не только Кромвель-воин, Кромвель-политик, как у Боссюэ; это было существо сложное, неоднородное, разнообразное, состоящее из всех возможных противоречий, в котором смешалось много плохого и много хорошего, полный и дарований, и слабостей; какой-то Тиберий Данден29, тиран Европы и игрушка своей семьи; старый цареубийца, унижающий посланников всех королей и мучимый своей юной дочерью-роялисткой; суровый и мрачный в своих нравах и держащий при себе четырех придворных шутов; сочинявший дрянные стихи; трезвый, простой, воздержанный и придавший напыщенности этикету; грубый солдат и тонкий политик; искусный в теологических хитросплетениях и находящий в них удовольствие; оратор тяжелый, многословный, непонятный, но умевший говорить языком всех тех, кого он хотел обольстить; лицемер и фанатик; мечтатель, находившийся под властью призраков своего детства, веривший астрологам и изгоняющий их; чрезмерно недоверчивый, всегда грозный, но редко кровожадный; строго соблюдающий пуританские предписания и с серьезным видом теряющий ежедневно несколько часов на всякое шутовство; грубый и презрительный со своими близкими и ласковый с фанатиками, которых он боялся; обманывавший угрызения совести ухищрениями, лукавящий со своим сознанием; бесконечно ловкий в изобретении всякого рода ловушек, в поисках средств; обуздывавший свое воображение разумом; гротескный и возвышенный; наконец, один из людей «с квадратным основанием», как их называл Наполеон, величайший образец и вождь всех этих цельных людей, на своем точном, как алгебра, и красочном, как поэзия, языке.