В защиту Сербии1876 г
Становится необходимым привлечь внимание европейских правительств к факту, видимо, столь незначительному, что, кажется, правительства его вовсе не замечают. Вот этот факт: убивают народ. Где? В Европе. Есть ли свидетели этого факта? Один свидетель – весь мир. Правительства видят его? Нет.
Над нациями стоит то, что ниже их, – правительства. В какой-то момент эта бессмыслица проявляется: в народах заключена цивилизация, в правительствах – варварство. Умышленное ли это варварство? Нет; оно просто профессиональное. Правительствам неведомо то, что знает род человеческий. Это происходит оттого, что правительство ничего не видит из-за этой близорукости – государственных интересов; человеческий род смотрит другими глазами – совестью.
Мы сейчас несказанно удивим европейские правительства, доведя до их сведения, что преступления – это преступления; что правительству не более чем отдельной личности позволено быть убийцей; что Европа действует заодно; что все, что делается в Европе, делает Европа, что если существует глупое, дикое правительство, то с ним надо обращаться как с глупым и диким; что сейчас, совсем рядом с нами, у нас на глазах, убивают, жгут, грабят, истребляют, перерезают горло отцам и матерям, продают девочек и мальчиков; что детей, которые слишком малы, чтобы их продать, разрубают надвое ударом сабли; что семьи сжигают в их домах; что в таком-то городе, например Балаке, население за несколько часов уменьшилось с девяти тысяч до тысячи трехсот; что кладбища завалены большим количеством трупов, чем там можно похоронить; так что живым, наславшим на них резню, мертвые возвращают чуму, и это вполне справедливо; мы сообщаем правительствам Европы, что беременным женщинам вспарывают животы, чтобы убить ребенка в утробе матери, что в общественных местах лежат горы выпотрошенных женских останков, что на улицах собаки обгладывают черепа изнасилованных девушек, что все это ужасно, что было бы достаточно одного взмаха рукой правительств Европы, чтобы помешать этому, и что дикари, совершающие эти преступления, ужасны, а цивилизованные люди, которые позволяют, чтобы они совершались, чудовищны.
Настал момент возвысить голос. Поднимается всеобщее возмущение. Бывают часы, когда человеческая совесть берет слово и приказывает правительствам слушать ее.
Правительства бормочут какой-то ответ. Они уже пытались однажды что-то лепетать. Они говорят: «Вы преувеличиваете»1.
Да, мы преувеличиваем. Город Балак был истреблен не за несколько часов, а за несколько дней; говорят, что сожгли двести деревень, а их было только девяносто девять; то, что вы называете чумой, только тиф; не всех женщин изнасиловали, не все девушки были проданы, некоторые ускользнули. Пленников кастрировали, но им также отрубили головы, что смягчает вину; ребенка, которого, как говорят, перебрасывали с одной пики на другую, на самом деле лишь накололи на острие штыка; из одного вы делаете двоих, вы увеличиваете вдвое и т. д., и т. д., и т. д.
И затем, почему этот народ восстал? Почему стадо людей не позволяет владеть собой, как стадом животных? Почему… и т. д.
Этот способ сглаживать вину лишь усиливает отвращение. Нет ничего презреннее, чем оспаривать общественное возмущение. Преуменьшение вины увеличивает ее. Это хитрость, защищающая в суде варварства. Это Византия, оправдывающая Стамбул.
Назовем вещи своими именами. Убить человека в лесу, который называют лесом Бонди или Шварцвальдом2, – преступление; убить народ в лесу, который называют дипломатией, – тоже преступление.
Большее. Вот и все.
Становится ли преступление менее значительным по причине его грандиозности? Увы! Это действительно старый закон истории. Убейте шесть человек – вы Троппманн3; убейте шестьсот тысяч – вы Цезарь. Быть чудовищным – это значит быть приемлемым. Доказательства: Варфоломеевская ночь, получившая благословение Рима; драгонады, прославленные Боссюэ; Второе декабря, приветствуемое Европой4.
Но пришло время, когда новый закон должен прийти на смену старому; как бы темна ни была ночь, горизонт непременно должен посветлеть.
Да, ночь темна; мы дошли до того, что воскрешаются призраки; после «Силлабуса»5 появился Коран: одна Библия братается с другой; jungamus dextras;[64] за Святейшим престолом возвышается Порта6: нам дают мракобесия на выбор; и, видя, что Рим нам предлагал свое средневековье, Турция сочла, что может предложить нам свое.
Отсюда то, что происходит в Сербии.
Где они остановятся?
Когда прекратится страдание этого героического маленького народа?
Пришло время цивилизации запретить продолжаться преступлению.
Этот запрет продолжаться преступлению мы, народы, и предлагаем правительствам.
Но нам говорят: «Вы забываете, что есть «проблемы». Убить человека – преступление; убить народ – «проблема». У каждого правительства есть своя проблема; у России – Константинополь, у Англии – Индия, у Франции – Пруссия, у Пруссии – Франция.
Мы отвечаем:
У человечества также есть своя проблема; и вот она, эта проблема, она больше, чем Индия, Англия и Россия: это маленький ребенок во чреве матери.
Заменим политические проблемы человеческими.
В этом все будущее.
Скажем это: что бы мы ни делали, будущее наступит. Все служит ему, даже преступления. Отвратительные слуги.
То, что происходит в Сербии, доказывает необходимость создания Соединенных Штатов Европы. Пусть объединенные народы придут на смену разобщенным правительствам. Покончим с губительными империями. Обуздаем фанатизм и деспотизм. Сломим мечи, служащие суевериям, и догмы, сжимающие в руке саблю. Не надо больше войн, убийств, резни; свободная мысль, свободный обмен; братство. Неужели мир – это так трудно? Республика Европы, Континентальная Федерация – нет иной политической реальности, кроме этой. Умозаключения удостоверяют это, события – тоже. В отношении этой реальности, которая есть необходимость, все философы пришли к согласию, и сегодня палачи присоединяют свои доказательства к доказательствам философов. По-своему, и именно потому, что она ужасна, дикость свидетельствует в пользу цивилизации. Под прогрессом стоит подпись Ахмеда-паши7. Злодеяния, совершаемые в Сербии, ставят вне сомнения тот факт, что в Европе необходимы единая европейская народность, единое правительство, безграничный братский суд, демократия, живущая в мире сама с собой; столицей всех наций-сестер должен быть Париж, то есть столицей свободы должен быть свет. Одним словом, нужны Соединенные Штаты Европы. Это – цель, это – гавань. Вчера это было лишь истиной; благодаря палачам Сербии сегодня это очевидность. К мыслителям присоединяются убийцы. Это доказали гении, теперь это доказывают чудовища.
Будущее – это Бог, которого везут тигры.
Из серии «Дела и речи»
Право и закон
I
Человеческое красноречие всех времен и народов можно свести к идейной борьбе права с законом.
Эта борьба, и здесь заключается весь феномен прогресса, все больше и больше ослабевает. В день, когда она прекратится, цивилизация достигнет своего апогея, то, что должно быть, соединится с тем, что есть на самом деле, политическая трибуна превратится в трибуну научную; настанет конец неожиданностям, бедствиям и катастрофам; самая трудная часть пути будет преодолена; так сказать, больше не будет событий; общество величественно разовьется в соответствии со своей природой; количество возможной вечности на земле смешается с человеческими действиями и усмирит их.
Чем больше споров, тем больше выдумок и тем больше помех. Это будет мирное царствование неоспоримого. Законы не будут создавать, их будут констатировать. Законы станут аксиомами, не будут ставить на голосование вопрос о том, равно ли два и два четырем, бином Ньютона не зависит от большинства, существует социальная геометрия. Управлять будут в соответствии с очевидностью. Кодекс будет честным, прямым, ясным. Не напрасно честность называют добродетелью. Эта непреклонность является частью свободы; она вовсе не исключает вдохновения, чьи дуновения и лучи такие же прямые. У человечества есть два полюса – правда и красота; одна будет управлять им с помощью точности, другая – идеала. Благодаря просвещению, заменившему войну, всеобщее одобрение достигнет той степени рассудительности, что станет возможным разумный выбор. Вместо парламента будет постоянное собрание умных людей; Институт Франции1 будет сенатом. У Конвента, когда он создавал Институт, было смутное, но глубокое видение будущего.
Это общество будущего будет прекрасным и спокойным. За битвами последуют открытия; народы больше не будут стремиться к завоеваниям, они вырастут и просветятся; больше не будет воителей, будут трудящиеся; будут открывать, строить, изобретать; убивать больше не будет почетно. Это будет замена убийц на созидателей. Цивилизации действия придет на смену цивилизация мысли; общественная жизнь будет состоять в изучении правды и созидании прекрасного; родятся шедевры; Илиада будет волновать больше, чем Аустерлиц. Границы сотрутся под светом разума. Греция была слишком мала, если наложить на Грецию наш Финистер2, он покроет ее. Греция была великой благодаря Гомеру, Эсхилу, Фидию и Сократу. Эти четыре человека – четыре мира. Они были у Греции; отсюда ее величие. Сила народа измеряется его блеском. Сибирь, этот гигант, не более чем карлик; колоссальная Африка едва существует. Один лишь город, Рим, был равен миру; тот, кто говорил с ним, говорил со всей землей. Urbi et orbi.[65]
Франция обладает этим величием, и будет обладать им все в большей и большей степени. До того, что ей суждено умереть, но умереть, как боги, преобразившись. Франция превратится в Европу. Некоторые народы в конце концов облагораживаются, как Геркулес, или возносятся, как Иисус Христос. Можно было бы сказать, что в какой-то момент народ входит в созвездие; другие народы, звезды второй величины, группируются вокруг него, именно так Афины, Рим и Париж стали плеядами. Законы безмерны. Греция преобразилась и стала языческим миром; Рим преобразился и стал христианским миром; Франция преобразится и станет миром человеческим. Французскую революцию назовут эволюцией народов. Почему? Потому что Франция этого заслуживает; потому что она лишена эгоизма, потому что она трудится не для себя одной, потому что она порождает всеобщую надежду, потому что она воплощает всю добрую волю человечества, потому что там, где другие нации всего лишь сестры, она – мать. Это материнское чувство благородной Франции проявляется во всех социальных процессах нашего времени; другие страны поверяют ей свои несчастья, она делится с ними идеями. Ее революция не локальная, она всеобщая; она не имеет границ, она бесконечна. Франция во всех областях человеческой деятельности возрождает изначальное, истинное. В философии она восстанавливает логику, в искусстве – природу, в законе – право.
Закончена ли эта работа? Разумеется, нет. Мы еще только смутно предвидим далекое светлое будущее.
Пока мы сражаемся.
Это тяжелая борьба.
С одной стороны – идеал, с другой – незавершенность.
Прежде чем идти дальше, проясним то, что мы собираемся сказать.
Жизнь и право – один и тот же процесс. Они очень тесно связаны между собой.
Бросьте взгляд на вызванные к жизни существа, величина права тождественна величине жизни.
Отсюда проистекает вся значимость вопросов, связанных с понятием права.
II
Право и закон – таковы две эти силы; их согласованность порождает порядок, противоречие – катастрофы. Право говорит и повелевает с вершины истины, закон отвечает из глубины реальности; право приводится в движение тем, что правильно, закон – тем, что возможно; право принадлежит Богу, закон – Земле. Таким образом, свобода – это право, общество – это закон. Отсюда две трибуны: на одной из них находятся люди идеи, на другой – люди дела; одна абсолютна, другая относительна. Первая из этих трибун необходима, вторая – полезна. Сознание перетекает с одной на другую. Между этими двумя силами еще не установилась гармония, одна незыблема, другая изменчива, одна спокойная, другая страстная. Закон проистекает из права, но как река проистекает из источника, принимая все изгибы и примеси рек. Часто практика вступает в противоречие с правилом, следствие нарушает принцип, результат не повинуется причине; таково неизбежное человеческое положение. Право постоянно спорит с законом; и их часто бурные споры порождают то тьму, то свет. На современном парламентском языке можно было бы сказать: право – это верхняя палата, закон – нижняя.
Неприкосновенность человеческой жизни, свобода, мир, ничего нерасторжимого, ничего бесповоротного, ничего непоправимого; таково право.
Эшафот, меч и скипетр, война, все виды гнета, от брака без развода в семье до осадного положения в городе; таков закон.
Право: приезжать и уезжать, покупать, продавать, обменивать.
Закон: таможня, пошлина, граница.
Право: обязательное бесплатное образование, не наносящее ущерб убеждениям человека, заложенным в ребенке, то есть светское образование.
Закон: монахи, преподающие в церковной школе.
Право: свобода вероисповедания.
Закон: государственная религия.
Всеобщее избирательное право, всеобщий суд присяжных – это право; ограниченное избирательное право, выборочный суд присяжных – это закон.
Судебное постановление – это закон; правосудие – это право.
Почувствуйте разницу.
Закон подвижен, он – паводок, во время которого вода, часто мутная, затопляет случайные постройки; но право непотопляемо.
Чтобы все было спасено, достаточно, чтобы закон держался на поверхности сознания.
Невозможно утопить Бога.
Твердость права против упорства закона; отсюда проистекают все социальные волнения.
Случаю было угодно (но существует ли случай?), чтобы первыми политическими словами, которые пишущий эти строки произнес в качестве лица официального3, были сначала слова, сказанные в Институте Франции в защиту права, а затем – в Палате пэров против закона, причем и те и другие возымели действие.
2 июня 1841 года на заседании во Французской академии он восславил сопротивление, оказанное империи; 12 июня 1847 года он просил палату пэров о возвращении во Францию изгнанной семьи Бонапарта.
Так в первом случае он защищал свободу, то есть право; а во втором он возвысил голос против проскрипций, то есть против закона.
С тех пор одной из формул его общественной жизни была: Pro jure contra legem.[66]
Его совесть предписала ему во время исполнения его функций законодателя постоянное и непрерывное сопоставление закона, который творят люди, с правом, которое творит людей.
Повиноваться своей совести – его правило, правило, которое не допускает исключений.
Верность этому правилу – вот что он утверждает, вот что вы найдете в этих трех томах: До изгнания, Во время изгнания, После изгнания.
III
Для него, он заявляет об этом, ибо каждый ум должен честно указать свою отправную точку, высшим выражением права является свобода.
Республиканская формула прекрасно осознала, что она говорила и что делала; градация социальной аксиомы безупречна. Свобода, равенство, братство. Ничего не прибавить, не убавить. Это три высших ступени. Свобода – это право, равенство – это действие, братство – это долг. В этом весь человек.
Мы братья по жизни, равны по рождению и смерти, свободны душой.
Уберите душу, не будет больше свободы.
Материализм – вспомогательный механизм деспотизма.
Заметим мимоходом, что на некоторые умы, среди которых есть даже возвышенные и благородные, материализм оказывает освобождающее действие.
Странное и грустное противоречие свойственно человеческому разуму: смутное желание расширить горизонт. Только иногда то, что принимают за расширение, оказывается сужением.
Установим, не порицая их, эти искренние заблуждения. Не был ли им подвержен на протяжении первых сорока лет своей жизни сам автор этих строк, будучи жертвой опасной, то поднимающейся, то идущей на спад борьбы идей?
Он пытался подняться. Если у него есть какая-то заслуга, то именно эта.
Отсюда его жизненные испытания. Всегда и во всем спуск легок, подъем суров. Легче быть Сийесом, чем Кондорсе4. Бесчестье – это просто, что делает его привлекательным для некоторых душ.
Не быть такой душой – вот единственное стремление того, кто пишет эти строки.
Поскольку он стал говорить таким образом, возможно, ему следует с необходимой сдержанностью сказать пару слов о той части прошлого, с которой смешана молодость тех, кто сегодня стар. Воспоминания могут внести ясность. Иногда человек изъясняется, как ребенок, каким он когда-то был.
IV
В начале этого века в самом пустынном квартале Парижа, в большом доме, окруженном садом, который изолировал его от окружающего мира, жил ребенок. До революции этот дом носил название монастыря фельянтинок. Ребенок жил там с матерью, двумя братьями и старым священником, бывшим ораторианцем5, все еще дрожащим при воспоминании о девяносто третьем годе. Достойный старец, гонимый прежде и снисходительный сегодня, был их милосердным воспитателем и обучал их основательно латыни, немного греческому и совсем никак истории. В глубине сада за огромными деревьями скрывалась наполовину разрушенная часовня. Детям запрещали ходить туда. Сегодня эти деревья, эта часовня и этот дом исчезли. Благоустройство, свирепствовавшее в Люксембургском саду, распространилось на Валь-де-Грас6 и разрушило этот скромный оазис. Теперь здесь проходит большая и довольно бесполезная улица. От фельятинок осталось только немного травы, и еще можно увидеть между двумя новыми строениями остаток старой стены; но это уже не стоит того, чтобы на него смотреть, если это не взгляд, устремленный в воспоминания. В январе 1871 года прусская бомба избрала этот уголок земли, чтобы, упав там, продолжить благоустройство, и г-н Бисмарк закончил то, что начал г-н Осман. Именно в этом доме во время первой империи выросли три брата. Они играли и работали вместе, строя планы, не зная, что их ждет. Это было детство, смешанное с весной, внимательное к книгам, деревьям, облакам, неясным и беспорядочным советам птиц, охраняемое мягкой улыбкой. Да будет благословенна моя мать!
На стенах, среди источенных червями, разбитых шпалер, можно увидеть остатки алтарей и крестов, ниши Мадонн и там и сям надписи: «Государственная собственность».
Достойного воспитателя звали аббат де ля Ривьер. Пусть его имя будет произнесено здесь с уважением.
О том, что в раннем детстве вас обучал священник, следует говорить с мягкостью и спокойствием. Это ошибка не ваша и не священника. Эта опасная встреча двух разумов, один из которых невелик, второй уменьшается, один растет, другой стареет, произошла при обстоятельствах, которые не выбирали ни ребенок, ни священник. Старость передается, как болезнь. Душа ребенка может покрыться морщинами от заблуждений старика.
Кроме религии, которая неделима, все религии неточны; у каждой религии свой священник, который обучает ребенка своим неточностям. Все религии, на вид различные, имеют почтенное сходство; они земные по своей видимости, каковой является догма, и небесные по существу, которая есть Бог. Философ под их химерами видит реальность. Эту химеру, которую они называют догматами веры и таинствами, религии смешивают с Богом и обучают ей. Могут ли они поступать иначе? Обучение в мечети и синагоге странное, но оно гибельно не по злому умыслу. Священник, мы имеем в виду священника, убежденного в своих идеях, не виноват в этом; на нем едва ли лежит ответственность. Он сам прежде был жертвой этого образования, орудием которого он служит сегодня; став господином, он остался рабом. Отсюда его опасные уроки. Что может быть ужаснее, чем искренняя ложь? Священник обучает лжи, не ведая правды; он полагает, что поступает правильно.
В этом образовании плохо то, что все, что оно делает для ребенка, оборачивается против него. Оно медленно искажает ум; оно противоположно ортопедии; оно искривляет то, что было прямым от природы; ему случается произвести свои шедевры уродливых душ – таких, как Торквемада; оно порождает неразумных умников – таких, как Жозеф де Местр7; как много других людей были жертвами этого образования, прежде чем стать его палачами.
Ограниченное и заумное сословное образование духовенства, тяготеющее над нашими отцами, еще угрожает нашим детям!
Это образование прививает молодым умам старость предрассудков, оно отнимает у ребенка зарю и погружает его в ночь, и оно дает такое изобилие прошлого, что душа захлебывается в нем, впитывает невежество и не может больше принять будущее.
Извлечь себя из пучины полученного образования нелегко. Однако клерикальное обучение не непоправимо. Доказательство тому – Вольтер.
Трех учеников-фельятинок8 подвергли этому опасному образованию, смягченному, правда, мягким и высоким умом одной женщины; их матери.
Младший из трех братьев был еще совсем ребенком, хотя его уже заставляли читать Вергилия.
Этот дом фельятинок остается сегодня его дорогим и благоговейным воспоминанием. Он представляется ему укрытым некоей тенью. Именно там, среди солнечных лучей и роз, происходило в нем таинственное открытие разума. Нет ничего более спокойного, чем этот высокий дом в цветах, прежде монастырь, сейчас безлюдный, это убежище. Имперские беспорядки, однако, проникали туда. Время от времени, в промежутках между войнами, отголоски которых он слышал, ребенок видел в просторных комнатах аббатства, монастырских развалинах, под сводами разрушенных галерей молодого генерала, своего отца и молодого полковника, своего дядю; это очаровательное отцовское вторжение восхищало его на мгновение; затем, со звуком сигнального рожка, эти видения плюмажа и сабель исчезали, и все становилось мирным и тихим на этой улице на заре его жизни.
Вот так жил шестьдесят лет назад этот ребенок, которым был я.
Это были времена Эйлау9, Ульма, Ауэрштедта и Фридланда, форсирования Эльбы, завоевания Шпандау, Эрфурта и Зальцбурга, пятидесяти одного дня траншей Данцига, девяти сотен солдат, прославляющих великую победу при Ваграме; это было время императоров на Немане и царя, приветствующего кесаря, время, когда существовал департамент Тибр, Париж был главным городом Рима, время поверженного в Ватикане Папы и уничтоженной в Испании инквизиции, упразднения средневековья в германских языках, сержанты становились принцами, форейторы – королями, эрцгерцогини выходили замуж за авантюристов; это было необычайное время; Россия просила пощады при Аустерлице, Пруссия была раздавлена в Йене, Австрия поставлена на колени в Эсслинге, Рейнская конфедерация присоединила Германию к Франции, Берлинский декрет чуть не вызвал вслед за поражением Пруссии крах Англии, в Потсдаме удача передала шпагу Фридриха Наполеону, который пренебрег ею, сказав: «У меня есть своя». Я не знал ничего этого, я был мал.
Я жил в цветах.
Я жил в саду фельятинок, я бродил там ребенком, скитался там мужчиной, наблюдал за полетом бабочек и пчел, собирал лютики и вьюнки, и никогда никого не видел, кроме моей матери, двух братьев и доброго старого священника с книгой в руке.
Иногда, несмотря на запрет, я рисковал забраться в дикие заросли в глубине сада; ничто там не двигалось, кроме ветра, ничто не говорило, кроме гнезд, ничто не жило, кроме деревьев; и я смотрел сквозь ветви на старую часовню, выбитые окна которой позволяли увидеть внутренние стены, причудливо инкрустированные морскими ракушками. Птицы влетали и вылетали через окна. Тут они были у себя дома. Птицы и Бог всегда вместе.
Однажды вечером, году в 1809-м, когда мой отец был в Испании, несколько посетителей нанесли визит моей матери, случай редкий у фельятинок. Мы прогуливались в саду; мои братья были поодаль. Это были три товарища моего отца, которые пришли сообщить и узнать новости; это были мужчины высокого роста: я шел за ними, так как всегда любил общество высоких людей; впоследствии это облегчило мне долгие разговоры с глазу на глаз с океаном.
Моя мать слушала гостей, я шел за ней.
В этот день был один из многочисленных праздников Первой империи. Какой? Я понятия не имел. И не имею до сих пор. Был летний веер; наступала великолепная ночь. Пушка Дома инвалидов, фейерверк, цветные фонарики; звуки триумфа проникали в наше уединение; великий город чествовал великую армию и великого полководца; Париж был окружен ореолом, как будто бы победа была зарей; голубое небо медленно становилось красным; императорский праздник отражался до зенита; два купола возвышались над садом фельятинок, совсем рядом, на темной громаде Валь-де-Грас зажгли огонь, и он походил на тиару, увенчанную рубином; вдалеке гигантский призрачный Пантеон, окруженный звездами, как если бы, чтобы чествовать гения, он сделал себе корону из душ всех великих людей, которым он посвящен.
Великолепный свет праздника, алый, слегка кровавый осветил сад почти как днем.
Моя мать, казалось, не хотела идти так далеко, делая робкие попытки остановится, но, несмотря на это, идущая впереди меня группа продолжала прогулку и дошла до деревьев, окружавших часовню.
Они беседовали, деревья хранили тишину, вдалеке праздничная пушка стреляла каждые четверть часа. Я никогда не забуду то, о чем сейчас расскажу.
Когда они вошли под деревья, один из собеседников остановился и воскликнул, глядя на ночное небо, полное света:
– Все равно! Это великий человек!
Из темноты раздался голос:
– Здравствуй, Люкотт,[67] здравствуй, Друэ,[68] здравствуй, Тийи.[69]
И высокий человек появился в тени деревьев.
Трое собеседников подняли головы.
– Смотри-ка! – воскликнул один из них.
Казалось, он был готов произнести имя.
Моя мать побледнела и приложила палец к губам.
Они замолчали.
Я с удивлением смотрел на них.
Привидение, для меня это было оно, вновь заговорило:
– Люкотт, это ведь ты говорил.
– Да, – ответил Люкотт.
– Ты говорил: это великий человек.
– Да.
– Ну так кое-кто более велик, чем Наполеон.
– Кто?
– Бонапарт.
Наступило молчание. Его нарушил Люкотт.
– После Маренго10?
Незнакомец ответил:
– До Брюмера.
Генерал Люкотт, который был молод, богат, красив, счастлив, протянул незнакомцу руку и сказал:
– Ты здесь! Я думал, ты в Англии.
Незнакомец, суровое лицо, глубокий взгляд и седеющие волосы которого я отметил, вновь заговорил:
– Брюмер – это поражение.
– Да, республики.
– Нет, Бонапарта.
Это слово, Бонапарт, очень удивило меня. Я всегда слышал «император». С тех пор я понял эту возвышенную фамильярность истины. В тот день я впервые услышал великое обращение на ты к истории.
Все трое, а это были три генерала, слушали в изумлении.
Люкотт воскликнул:
– Ты прав. Я бы принес в жертву все, чтобы вычеркнуть Брюмер. Великая Франция – это хорошо; свободная Франция – лучше.
– Франция не великая, если она не свободная.
– Это тоже правда. Я отдал бы свое состояние за то, чтобы вновь увидеть Францию свободной.
– Я отдал бы жизнь, – сказал незнакомец.
Вновь наступило молчание. Слышался шум веселящегося Парижа, деревья были розовыми, отблески света освещали лица этих мужчин, созвездия исчезали над нашими головами в сверкании озаренного иллюминацией Парижа, свет Наполеона, казалось, наполнил небо.
Вдруг столь внезапно появившийся человек обернулся ко мне. Я испугался и постарался спрятаться, но он пристально посмотрел на меня и сказал:
– Дитя, запомни: свобода прежде всего.
И он положил руку на мое плечо, дрожь которого я помню до сих пор.
Затем он повторил:
– Свобода прежде всего.
И он вернулся под сень деревьев, из-под которых только что вышел.
Кто был этот человек?
Изгнанник.
Виктор Фано де Лагори был бретонским дворянином, примкнувшим к республике, и другом Моро, также бретонца. В Вандее Лагори познакомился с моим отцом, который был моложе него на двадцать пять лет. Позднее он был его командиром в рейнской армии; они стали братьями по оружию и готовы были отдать жизнь друг за друга. В 1801 году Лагори был вовлечен в заговор Моро против Бонапарта. Его объявили вне закона и назначили награду за его голову, он остался без убежища. Мой отец пустил его в свой дом. Старая разрушенная часовня фельятинок послужила пристанищем для побежденного. Лагори принял это предложение так же, как оно было сделано: с легкостью. И он жил, укрывшись в этой тени.
Только мои отец и мать знали, что он там.
Быть может, он поступил опрометчиво в тот день, когда заговорил с тремя генералами.
Его появление сильно удивило нас, детей. Что до старого священника, то за свою жизнь он встречал достаточно изгнанников, чтобы они могли поразить его. Тот, кто скрывается, должен был, по мнению этого доброго человека, знать, с каким временем он имеет дело; прятаться – значит понимать.
Наша мать посоветовала нам молчать, и мы благоговейно исполнили этот завет. Начиная с этого дня незнакомец перестал быть таинственным в доме. Для чего продолжать хранить тайну, раз он показался? Он ел за семейным столом, гулял в саду, помогал садовнику, давал нам советы и добавил свои уроки к урокам священника. Он имел привычку подкинуть меня в воздух и почти дать упасть на землю. Ему стала свойственна некая живучесть, обычная для всех, кто подвергся длительному изгнанию. Однако он никогда не выходил из дома. Он был весел. Хотя мы были окружены совершенно надежными людьми, моя мать слегка волновалась.
Лагори был человеком простым, спокойным, строгим, постаревшим раньше времени, ученым, обладавшим большим героизмом, свойственным просвещенным людям. Некое сдержанное мужество отличает людей, которые исполняют свой долг, от тех, кто играет какую-то роль. Первый из них Фокион, второй – Мюрат. В Лагори было что-то от Фокиона11.
Мы, дети, не знали о нем ничего, кроме того, что он был моим крестным. Он видел, как я родился, и сказал моему отцу: «Гюго – северное слово, нужно смягчить его южным и дополнить германское романским». Так он дал мне имя Виктор, которое, впрочем, было его собственным. Моя мать говорила ему генерал, я называл его крестным. Жил он всегда в лачуге в глубине сада, мало заботясь о снеге и дожде, которые зимой проникали внутрь сквозь оконные переплеты без стекол. Генерал разбил в этой часовне за алтарем свой бивуак. Там были походная кровать, пистолеты в углу и Тацит, которого он заставлял меня толковать.
Я навсегда сохраню в памяти день, когда он посадил меня к себе на колени, открыл этот переплетенный в пергамент томик Тацита в восьмую долю листа, издательства Эран, и прочел эту строчку: «Urbem Romam a principio reges habuere».[70]
Он прервался и пробормотал в полголоса:
– Если бы Рим сохранил этих царей, он не был бы Римом.
И, нежно глядя на меня, он повторил эти великие слова:
– Дитя, свобода прежде всего.
Однажды он исчез из дома. Тогда я не знал почему. Внезапно начало что-то происходить, была Москва, Березина, начались мрачные времена. Мы отправились к отцу в Испанию. Затем мы вновь вернулись к фельятинкам. Однажды октябрьским вечером 1812 года мы с матерью проходили мимо церкви Сен-Жак-дю-От-Па. На одной из колонн портала, той, что справа (впоследствии мне порой приходилось видеть эту колонну), висело большое белое объявление. Прохожие с некоторым опасением косились на него и поспешно уходили. Моя мать остановилась и сказала:
– Читай.
Я прочел следующее:
«Французская империя. По приговору первого военного совета на равнине Гренель за участие в заговоре против империи и императора были расстреляны три бывших генерала: Мале, Гидаль и Лагори»12.
– Лагори, – сказала мне мать, – запомни это имя.
И она добавила:
– Это твой крестный.
V
Вот такие призраки я различаю в глубине моего детства.
Это одна из фигур, которые никогда не исчезали с моего горизонта.
Время не уменьшило, а, напротив, увеличило ее.
Удаляясь, она становилась все больше и больше, что свойственно лишь духовным величинам.
Она оказала на меня неизгладимое впечатление.
Не напрасно тень изгнанника пронеслась над моей головой в столь раннем возрасте, и я слышал голос того, кто, умирая, должно быть, произнес это слово, выражающее право и долг: свобода.
Это слово было противовесом целому воспитанию.
Человек, который публикует сегодня этот сборник, Дела и речи, и который в этих томах – До изгнания, Во время изгнания и После изгнания – распахивает настежь для современников свою жизнь, преодолел многие заблуждения. Он рассчитывает, если Господь даст ему на это время, рассказать о них в книге под названием История внутренних переворотов порядочного человека. Каждый человек, если он искренен, может превратить путь своей души, для каждой души свой, в дорогу в Дамаск13. Он, как уже где-то говорил, сын жительницы Вандеи, подруги мадам де Ларошжаклен, и солдата революции и империи, друга Дезе, Журдана и Жозефа Бонапарта14; он испытал на себе последствия изолированного и сложного образования, в котором изгнанный республиканец спорил с объявленным вне закона священником. В нем всегда жили патриот и вандеец; он был сторонником Наполеона в 1813 году и Бурбонов – в 1814-м. Как почти все люди начала века, он был тем же, чем и сам век: непоследовательным и порядочным, легитимистом и вольтерьянцем, литературным христианином, либеральным бонапартистом, социалистом, движущимся наугад в монархии; до странности реалистичные, удивительные сегодня нюансы; он всегда был искренним; он пытался рассмотреть что-то среди всех этих миражей; все возможные варианты правды были по очереди испробованы им и иногда обманывали его разум; эти следующие одно за другим заблуждения, в которых, заметим, он ни разу не сделал ни шага назад, оставили след в его произведениях; там и сям можно заметить их влияние; он, он заявляет об этом здесь, никогда в том, что написал, даже в его книгах для детей и юношества, нельзя будет найти ни строчки против свободы. В его душе шла борьба между монархическими идеями, которые ему внушал католический священник, и свободой, рекомендованной солдатом республики; свобода одержала победу.
В этом состоит единство его жизни.
Он стремится к тому, чтобы свобода везде одерживала верх. Свобода – это разум в философии, вдохновение в искусстве, право в политике.
VI
В 1848 году его мнение еще не приобрело окончательную социальную форму. Странно, но в то время почти можно было бы сказать, что республика казалась ему свободой. После опробованных и выброшенных на свалку одна за другой монархии императорской, легитимной, конституционной, столкнувшийся с неожиданными, казавшимися ему нелогичными, фактами, вынужденный засвидетельствовать в военачальниках, руководивших государством, в одно и то же время порядочность и произвол, получивший вопреки его воле свою долю огромной безликой власти, в которой таится опасность единого Национального собрания, он решил наблюдать, не присоединяясь к нему, за этим военным правительством, в котором он не видел правительства демократического, ограничился защитой принципов, когда на его взгляд они оказывались под угрозой, и ограничился защитой непризнанного права. В 1848 году было почти 18 фрюктидора15. Восемнадцатые фрюктидоры пагубны тем, что они создают модель и предлог для Восемнадцатых брюмеров и из-за них республика наносит раны свободе; что было бы равносильно самоубийству, если бы продлилось достаточно долго. Июньское восстание не могло не вспыхнуть и не могло не угаснуть; он вступил с ним в борьбу; он был одним из шестидесяти представителей, посланных Национальным собранием на баррикады. Но после победы он должен был отделиться от победителей. Победить, а затем протянуть руку побежденным, таков закон его жизни. Но было сделано обратное. Есть хорошие и плохие победы. Восстание 1848 года было побеждено плохо. Вместо того чтобы усмирить, подлили масла в огонь; вместо того чтобы освободить, сразили, окончательно подавили; солдатская жестокость проявилась во всей красе; Кайенна, Ламбесса, изгнание без суда16; он возмутился; он принял сторону угнетенных; он возвысил голос в защиту всех этих несчастных отчаявшихся семей; он отверг эту фальшивую республику военных советов и осадного положения. Однажды в Национальном собрании депутат Лагранж, человек мужественный, подошел к нему и сказал:
– С кем вы здесь?
Он ответил:
– Со свободой.
– И что вы делаете?
– Я жду.
После июня 1848 года он ждал; но после июня 1849-го перестал ждать.
Молния, ударившая из этих событий, пронзила его ум. Такая молния, раз вспыхнув, уже больше не гаснет. Молния, которая остается, – это свет правды в сознании.
В 1849 году ему все стало ясно окончательно.
Когда он увидел Рим, побежденный во имя Франции, когда он увидел, как до тех пор лицемерное большинство сбрасывает маску, устами которой 4 мая 1848 года17 оно семьдесят раз кричало: «Да здравствует республика!» Когда он увидел после 13 июня триумф всех враждебных прогрессу коалиций, когда он увидел эту циничную игру, он опечалился, он понял, и в тот момент, когда руки всех этих победителей протянулись к нему, чтобы привлечь его в свои ряды, он почувствовал в глубине души, что оказался побежденным. На земле лежала покойница, все кричали: «Это республика!» Он подошел к ней и узнал, что это была свобода. Тогда он склонился над мертвым телом и присоединился к нему. Он видел впереди лишь падение, поражение, гибель, бесчестье, изгнание, и он сказал: «Да будет так».
Тотчас же, 15 июня, он поднялся на трибуну и выразил протест. С этого дня в его душе республика слилась со свободой. С этого дня он непрерывно, неустанно, почти не переводя дыхания, упрямо, шаг за шагом начал сражаться за эти две великие оклеветанные ценности. Наконец 2 декабря 1851 года он получил то, чего ожидал: двадцать лет ссылки.
Вот история того, что назвали его вероотступничеством.
VII
1849 год. Важная дата для меня.
Тогда начались великие сражения.
Эти столкновения были незабываемыми; будущее наступало, прошлое сопротивлялось.
В эту странную эпоху прошлое было всемогущим. Но это не мешало ему быть мертвым. Ужасный сражающийся призрак.
Сразу возникли все вопросы; национальная независимость, личная свобода, свобода совести, свобода мысли, свобода слова, свобода публичных выступлений и прессы, брак, образование, право на труд и заработную плату, право на отчизну и вопросы изгнания, право на жизнь и реформа кодекса, штрафные санкции, уменьшаемые возрастанием образования, отделение церкви от государства, передача права собственности на так называемые королевские памятники, церкви, музеи, дворцы народу, сокращение судебного ведомства, расширение суда присяжных, европейская армия, распущенная Континентальной Федерацией, сокращение денежного налога, упразднение воинской повинности, солдаты, удаленные с поля боя и возвращенные на сельские поля, уничтоженные таможни, стертые границы, пересеченные перешейки, все связи исчезли, ничто не сдерживает прогресс, идеи циркулируют в цивилизации, как кровь в человеке. Все это было обсуждено, предложено, иногда навязано. Рассказ об этой борьбе вы найдете в данной книге.
Человек, который в данный момент делает наброски своей парламентской жизни, слыша, как представители правого крыла преувеличивают отцовское право, неожиданно бросил им это слово: право ребенка. В другой раз, будучи постоянно озабоченным вопросами народа и бедности, он поразил их утверждением: «Нищету можно уничтожить».
Жизнь оратора – жизнь бурная. В собраниях, опьяненных триумфом и властью, меньшинство, являясь помехой радости, становится козлом отпущения. Тяжело катить этот неумолимый сизифов камень, называемый правом; его поднимают, он вновь падает. И это силится сделать меньшинство.
Красота долга становится настоятельно необходимой; стоит один раз осознать ее, и повинуешься ей без колебаний; мрачное очарование самопожертвования притягивает сознание, и все испытания принимаются с суровой радостью. Приближающийся свет превращается в пламя. Сначала оно освещает, затем согревает, наконец, пожирает. Но это не имеет значения, в него бросаются, соединяются с ним, увеличивая его сияние своей собственной жертвой. Гореть – значит блистать. Каждый, кто страдает ради истины, доказывает это.
Освистать, прежде чем изгнать, – это обычный прием разъяренного большинства; оно предваряет материальные гонения моральными. Проклятия начинают то, что заканчивает остракизм. Они готовят жертву к жертвоприношению со всей напыщенностью оскорблений; и они ее оскорбляют, это их способ короновать ее.
Пишущий эти строки прошел через все эти разные способы действий и получил только одну заслугу – презрение. Он исполнил свой долг и, получив в награду лишь оскорбления, удовольствовался этим.
Вы увидите, в чем заключались эти оскорбления, прочитав данный сборник истин, над которыми надругались.
Хотите несколько примеров?
Однажды, 17 июля 1851 года, он изобличил с трибуны заговор Луи-Бонапарта и заявил, что президент хочет стать императором. Раздался чей-то голос:
– Вы подлый клеветник!
Впоследствии этот голос принес присягу империи за тридцать тысяч франков в год.
В другой раз, когда он боролся против жестокого закона о депортации, послышалась реплика:
– Подумать только, что эта речь будет стоить Франции двадцать пять франков!
Этот человек стал сенатором империи.
В следующий раз еще один будущий сенатор заявил:
– Вы обожаете восходящее солнце!
Да, восходящее солнце ссылки18.
В день, когда он произнес с трибуны слово, которое никто не употреблял прежде: Соединенные Штаты Европы, месье Моле был великолепен. Он поднял глаза к небу, встал, прошел через весь зал, сделал знак членам большинства следовать за собой и вышел. За ним не последовали. Он вернулся. Кипя от возмущения.
Иногда возгласы негодования и взрывы смеха длились четверть часа. Оратор, который здесь говорит, использовал их, чтобы собраться с мыслями.
Во время оскорблений он опирался на стену трибуны и медитировал.
В тот же день, 17 июля 1851 года, он произнес это слово: «Наполеон Малый». При этом гнев большинства был настолько велик и разразился с таким угрожающим шумом, что его было слышно снаружи.
В этот день он поднялся на трибуну с намерением быть там двадцать минут, а оставался на ней три часа.
За то, что он предвидел государственный переворот и заявил о нем, весь будущий сенат будущей империи объявил его «клеветником». Против него выступила вся партия порядка и все консерваторы, начиная с месье де Фаллу, католика, и заканчивая месье Вьейяром, атеистом.
Иногда утомительно быть одному против всех.
Он давал отпор, пытаясь ответить ударом на удар.
Когда однажды по поводу закона о клерикальном образовании, скрывающем порабощение учебных занятий под эгидой свободы образования, ему случилось говорить о Средних веках, инквизиции, Савонароле, Джордано Бруно и Кампанелле19, подвергнутом пытке двадцать семь раз за его философские убеждения, члены правого крыла закричали:
– Не отклоняйтесь от обсуждаемого вопроса!
Он пристально посмотрел на них и сказал:
– Вы действительно хотели бы, чтобы я им занялся?
Это заставило их замолчать.
В следующий раз я отвечал на нападки какого-то сторонника Монталамбера, все правое крыло присоединилось к атаке, которая, само собой разумеется, была ложью. Какой ложью? Я не помню, это можно найти в этой книге. Пятьсот близоруких людей присоединились к своему оратору, не лишенному, впрочем, некоторого достоинства и таланта, которыми могут обладать даже посредственные души. Мне дали бой на трибуне, и какое-то время вокруг меня раздавались безумные крики, простительные, так как они были вызваны бессознательным гневом. Это был шум своры. Я слушал его со снисхождением, ожидая, когда он стихнет, чтобы продолжить свою речь. Внезапно на скамьях министров произошло движение. Это был герцог де Монтебелло, министр военно-морского флота. Он встал со своего места, резко отстранил привратников, подошел ко мне и бросил фразу, выражавшую всю его неприязнь: «Вы развратитель общества!» После такой характеристики я сделал знак рукой, вопли прекратились, депутаты пылали гневом, но им стало любопытно, они замолчали. И в этой долгожданной тишине я сказал самым любезным тоном:
– Признаюсь, я не ожидал получить удар ногой от…
Молчание стало еще более полным, и я добавил:
– …месье де Монтебелло20.
И буря завершилась смехом, который на этот раз не был направлен против меня.
Подобные вещи не всегда можно найти в Moniteur.
Обычно у правых было много пыла.
– Вы говорите не по-французски! – Отнесите это к воротам Сен-Мартен!21 – Лжец! – Развратитель! – Изменник! – Ренегат! – Кровопийца! – Дикое животное! – Поэт!
Таковы были выкрики.
Оскорбление, ирония, сарказм и там и сям клевета. Зачем сердиться? Вашингтон, которого враждебная пресса называла мошенником и жуликом (pick-pocket), смеялся над этим в своих письмах. Однажды известный английский министр, таким же образом очерненный на трибуне, щелкнул себя по рукаву и сказал: «Этоотчистится». Он был прав. Сегодняшние ненависть, злоба, ложь, грязь завтра обратятся в пыль.
Не будем отвечать гневом на гнев.
Не будем суровы к слепоте.
«Они не знают, что творят», сказал некто на Голгофе. «Они не знают, что говорят», звучит не менее грустно и не менее правдиво. Кричащий не знает о своем крике. Ответственен ли оскорбляющий за оскорбление? Едва ли.
Чтобы быть ответственным, нужно быть умным.
Вожаки до некоторой степени понимали действия, которые они совершали; другие – нет. Рука несет ответственность, праща в какой-то мере, камень – нет.
Гнев, несправедливость, клевета, пусть.
Забудем этот шум.
VIII
Если уж говорить все начистоту, ведь чистосердечие так похвально, есть ли в этих столкновениях национального собрания что-то, в чем оратор может себя упрекнуть? Не случалось ли ему увлечься речью и слишком отклониться от основной мысли? Признаем, что в речи всегда есть место случаю. Какая бы Пифия ни вещала с трибуны, это загадочное место, здесь можно почувствовать неизвестные флюиды, обширный дух целого народа окутывает вас и проникает в ваше сознание, вас охватывает гнев разгневанных, в вас просачивается несправедливость несправедливых, вы чувствуете, как в вас поднимается огромное мрачное негодование, речь колеблется от твердого и ясного убеждения до более или менее осмотрительного возмущения, вызванного неожиданным инцидентом. Отсюда ужасные колебания. Позволяешь себя увлечь тому, что опасно и ошибочно. Совершаешь ошибку на парламентской трибуне. Оратор, который здесь исповедуется, не избег этого.
За исключением выступлений, посвященных исключительно возражениям и борьбе, все парламентские речи, которые можно найти в этой книге, были импровизированными. Дадим некоторые объяснения по поводу импровизации. В важных политических вопросах импровизация бывает подготовленной, provisam rem,[71] говорит Гораций. Благодаря подготовке во время речи слова не выскакивают сами по себе; выражения рождаются мгновенно, если мысль зрела долго. Импровизация – это не что иное, как внезапное открытие по желанию сосуда, называемого мозгом, но этот сосуд должен быть полным. Изобилие слова – это результат полноты мысли. В сущности, ваши импровизации кажутся новыми аудитории, но они стары для вас. Хорошо говорит тот, кто за один час расходует то, что он обдумывал в течение целого дня, недели, месяца, иногда всей жизни. Особенно легко слова приходят к оратору писателю, умеющему распоряжаться ими и вызывать по своему желанию. Импровизация – это проколотая вена, бьющая ключом мысль. Но в самой этой легкости таится опасность. Любая поспешность опасна. У вас появляется шанс, и вы рискуете перегнуть палку, бросаясь на своих врагов. Первое пришедшее на ум слово оказывается порой бомбой. Отсюда следует превосходство заранее написанных речей.
Собрания, возможно, вновь вернутся к этому.
Можно ли быть оратором с заранее написанной речью? Это странный вопрос. Все речи Демосфена и Цицерона были написаны заранее. «Эта речь пахнет маслом», говорил завистливый критик Демосфена22. Руайе-Коляр, этот очаровательный педант, этот великий узкий ум, был оратором; он произносил только заранее написанные речи; он приходил и клал на трибуну свою тетрадь. Три четверти торжественных речей Мирабо были написаны, и некоторые из них даже не им самим, за что мы его порицаем; он произносил их с трибуны как свои, такие речи, какими были речи Талейрана, Малуэ, какого-то швейцарца, чье имя не сохранилось. Дантон часто писал свои речи; в его доме нашли целые страницы, исписанные его рукой. Что касается Робеспьера, девять из десяти торжественных речей были написаны. Ночи напролет перед своим появлением на трибуне он, сидя за своим маленьким еловым столиком, с открытым перед ним томиком Расина, медленно, тщательно писал то, что должен был сказать.
Импровизация имеет свои преимущества, она захватывает аудиторию; она захватывает также оратора, и в этом ее отрицательная сторона. Она толкает его на злоупотребление полемикой, этим кулачным боем трибуны. Говорящий это, сохраняя за собой право на предварительные размышления, произносил в Национальном собрании лишь импровизированные речи. Отсюда резкие слова, отсюда ошибки. Он винит себя в этом.
IX
Эти люди из бывшего большинства23 причинили столько зла, сколько смогли. Хотели ли они этого? Нет; они обманывали, но они обманывались сами, в этом их смягчающие обстоятельства. Они полагали, что знают правду, и они лгали, служа истине. Их сострадание к обществу было безжалостным по отношению к народу. Отсюда столько слепо жестоких законов и постановлений. Эти люди, представляющие собой скорее шумную толпу, чем сенат, достаточно невинные по сути, беспорядочно кричали на своих скамьях, повинуясь пружинам, приводящим их в действие, освистывали или аплодировали на нитке, за которую тянул кукловод, подвергали проскрипциям по необходимости, это марионетки, всегда готовые укусить. Во главе стояли лучшие среди них, то есть худшие. Бывший либерал, примкнувший к поработителям, требовал, чтобы не было больше других газет, за исключением le Moniteur, что заставило его соседа, епископа Паризи, сказать: «Опять!» Этот – академик, хорошо говорящий, но плохо пишущий, в черной одежде, белом галстуке, грубых башмаках, с красной лентой, может быть председателем, прокурором, всем, кем хотите, он мог бы быть Цицероном, если бы не был Ги Патеном24, прежде ловкий адвокат, ныне последний из подлецов. Этот – человек плаща и великий судья империи в тридцать лет, заметный сейчас благодаря своей серой шляпе и нанковым панталонам, молодой старик, начавший как Ламуаньон и закончивший как Браммел25. Это бывший герой, искалеченный, храбрый солдат, ставший робким клерикалом, генерал перед Абд аль-Кадиром, капрал за Ноноттом и Патуйе26, такой храбрый, но старающийся быть хвастуном, смехотворный там, где должен был бы вызывать восхищение, сумевший превратить свое по-настоящему доброе военное имя в фальшивое огородное пугало, лев, обрезавший свою гриву и сделавший из нее парик. Это фальшивый оратор, умеющий лишь грубо нападать, и унаследовавший от Демосфена только камни, которые были у него во рту. Этот человек, произнесший отвратительное слово «Внутренняя римская экспедиция», крайне тщеславный, говорящий в нос, чтобы казаться элегантным, употребляющий жаргон, с моноклем в глазу, нахально красноречивый, слегка простонародный, путающий замок Рамбуйе27 с рынком, иезуит, погрязший в демагогии, ненавидящий царя в Польше и желающий кнута в Париже28, толкающий народ в церковь и на скотобойню, пастух в виде палача. Это также обидчик и не менее ревностный слуга Рима, безобидный интриган, с улыбкой бешенства на мрачном и спокойном лице. Это… Но я останавливаюсь. К чему эти перечисления? Et ccetera,[72] говорит история. Все эти маски уже неизвестны. Оставим в покое забвение, взяв то, что есть в нем. Позволим ночи опуститься на ночных людей. Вечерний ветер уносит прочь тени, позволим ему сделать это. Какое нам дело до силуэта, исчезающего за горизонтом?
Оставим это.
Да, будем снисходительны. Если и были у многих из нас какие-то испытания, более или менее длительная буря, брызги пены на подводных камнях, немного падения, немного изгнания, что за важность, если все заканчивается хорошо для тебя, Франция, для тебя, народ! Какая разница, что увеличиваются страдания некоторых, если уменьшаются страдания всех! Изгнание сурово, клевета зла, жизнь вдали от отечества подобна мрачной бессоннице, ну так что же, если человечество растет и освобождается! Какое значение имеют наши горести, если вопросы решаются, проблемы упрощаются, решения созревают, если сквозь просвет лжи и иллюзий все более и более ясно можно разглядеть истину! Какое значение имеют девятнадцать лет холодной зимы за границей, тяжелая разлука, если перед лицом врага очаровательный Париж становится величественным, если величие великой нации возрастает благодаря несчастьям, если искалеченная Франция дает жизнь всему миру! Не все ли равно, если у этой калеки вновь отрастают ногти и наступает время восстановления! Что за важность, если в ближайшем, уже различимом будущем каждая народность обретет свой естественный облик: Россия до Индии, Германия до Дуная, Италия до Альп, Франция до Рейна, Испания получит Гибралтар, а Куба – Кубу; необходимые поправки для бесконечной будущей дружбы народов! Это все, чего мы хотим. И мы это получим.
У каждой цивилизации есть критические этапы, которые нужно преодолеть, не все ли равно, что мы устали, если вокруг бушует ураган! И что из того, что мы были несчастны, если это ради блага, если определенно род людской переходит от декабря к апрелю, если зима деспотизма и войн закончена, если не идет больше снег суеверий и предрассудков и если после исчезновения всех туч феодализма, монархии, империи, тирании, битв и резни мы видим наконец, как на горизонте занимается этот ослепительный флореаль народов29, мир во всем мире!
X
Все, что мы говорим здесь, сказано лишь с одной целью: утвердить будущее, насколько это возможно.
Предвидеть – почти то же самое, что блуждать в поисках правды; слишком отдаленная истина вызывает улыбку.
Утверждение, что у яйца есть крылья, кажется абсурдным, тем не менее это так.
Мыслитель старается размышлять с пользой.
Есть бесплодные размышления, и это мечты, и есть размышления плодотворные, которые должны созреть. Настоящий мыслитель вынашивает свои идеи.
И таким образом в нужное время созревают различные формы прогресса, предназначенные воплотиться в великих человеческих возможностях, в реальности. В жизни.
Есть ли у прогресса предел?
Нет.
Не надо называть смерть бесполезной. Человек будет совершенен только после жизни.
Всегда приближаться и никогда не достигать – таков закон. Цивилизация – это приближение.
Все формы прогресса – это революция.
В революции наши дела, мысли, слова. Она в наших устах, сердцах, душе.
Революция – это новое дыхание человечества.
Революция была, есть и будет.
Отсюда необходимость и невозможность сделать из нее историю.
Почему?
Потому что необходимо рассказывать вчера и невозможно рассказать завтра.
Из нее невозможно сделать выводы и ее подготовить. Это лишь то, что мы стараемся сделать.
Будем упорно добиваться безграничной революции, это никогда не будет бесполезным.
XI
Революция прельщает все сильные умы: такие, как Ламартин, приближаются к ней, чтобы ее изобразить, как Мишле – чтобы объяснить, как Кине – чтобы судить, и как Луи Блан – чтобы сделать ее плодотворной30.
Ни у одного человеческого деяния не было лучших рассказчиков, и все же историки всегда будут возвращаться к нему.
Почему? Потому что все остальные истории принадлежат прошлому, история революции принадлежит будущему. Революция заранее открыла великий Ханаан человечества, в том, что она нам принесла, больше от Земли обетованной, чем от земли завоеванной, и по мере того, как одно из этих совершенных заранее завоеваний станет человеческой собственностью, одно из этих обещаний сбудется, раскроется новый аспект революции, и ее история возобновится. Современные истории не будут от этого менее окончательными, каждая со своей точки зрения, нынешние историки будут даже преобладать над историками будущего, как Моисей над Кювье, но их работы проникнут в будущее и станут частью завершенного ансамбля. Когда этот ансамбль будет завершен? Когда процесс будет окончен, то есть когда французская революция станет, как мы указали на первых страницах данного труда, сначала революцией европейской, а затем человеческой; когда утопия утвердится в прогрессе, когда набросок станет шедевром; когда на смену братоубийственной коалиции королей придет братская федерация народов, а война против всех сменится на мир для всех. Невозможно, даже если позволить себе помечтать, завершить сегодня то, что будет завершено только завтра, и завершить историю незавершенного деяния, особенно когда это деяние содержит такое разнообразие будущих событий. Несоразмерность между историей и историком слишком велика.
Нет ничего более грандиозного. Целое ускользает. Посмотрите на то, что уже позади нас. Террор – это кратер, Конвент – вершина. Все будущее заключено в этих глубинах. Неожиданно крутой спуск приводит в смятение художника. Слишком широкие линии перекрывают горизонт. Человеческий взгляд ограничен, промысел Божий не имеет границ. В этой картине, которую надо написать, вы ограничитесь одним-единственным персонажем, берите кого хотите, то, в чем вы почувствуете бесконечность. Другие горизонты менее несоразмерны. Так, например, в данный момент истории с одной стороны находится Тиберий, с другой – Иисус. Но в тот день, когда Тиберий и Иисус соединились бы в одном человеке и стали бы грозным существом, обагряющим кровью землю и спасающим мир, сам римский историк содрогнулся бы, – Робеспьер привел бы в замешательство Тацита. Порой люди опасаются, что их заставят принять смешанный моральный закон, который кажется освобожденным от всего неизвестного. Ни одно другое явление не сравнится по размерам с нашим. Высота его невероятна и ускользает из вида. Каким бы великим ни был историк, эта необъятность превышает его возможности. Французская революция, рассказанная человеком, – это вулкан, объясненный муравьем.
XII
Что сказать в заключение? Только одно. Поможем друг другу, пока бушует этот сильнейший ураган.
Мы все в опасности, если не протянем друг другу руки.
Помиримся же, братья мои.
Вступим на бесконечный путь успокоения. Довольно ненависти. Заключим перемирие. Да, протянем все друг другу руки. Пусть великие имеют сострадание к малым, и пусть малые простят великих. Когда же мы наконец поймем, что мы все на одном корабле и что перед лицом кораблекрушения все равны? Это море, которое угрожает нам, достаточно велико для всех, бездна поглотит вас так же, как и меня. Я уже говорил это в другом месте и повторяю вновь. Спасать других – значит спасать самих себя. Круговая порука ужасна, но братство приятно. Одно порождает другое. О, братья мои, будем братьями!
Хотим ли мы положить конец нашим несчастьям? Откажемся от гнева. Помиримся. Вы увидите, как прекрасна будет эта улыбка.
Отправим в дальнее изгнание возврат к прошлому, вернем мужей женам, работников в их мастерские, семьи к их очагам, вернем друг другу тех, кто был нашими врагами. Не настало ли время полюбить друг друга? Вы хотите, чтобы все не началось с начала? Заканчивайте. Закончить значит простить. Строго наказывая, мы не даем возможности забыть. Тот, кто убивает своего врага, порождает ненависть. Есть только один способ покончить с побежденными – простить их. Гражданские войны открываются всеми дверьми, а закрываются только одной – милосердием. Амнистия – самая эффективная из репрессий. О, плачущие женщины, я хотел бы вернуть вам ваших детей.
Ах! Я думаю об изгнанных. Порой у меня сжимается сердце. Я размышляю о бедствиях страны. Часть из них выпала на мою долю. Знаете ли, какой непроглядной ночью оборачивается ностальгия? Я представляю себе мрачную душу двадцатилетнего ребенка, который едва знает, чего общество хочет от него, который неизвестно за что, за газетную статью, за безрассудную страницу, написанную сгоряча, подвергается этому чрезмерному наказанию, вечному изгнанию и который после дня каторги, когда наступают сумерки, садится на суровые прибрежные скалы, подавленный необъятностью гражданской войны и безмятежностью звезд! Это ужасно – вечер и океан в пяти тысячах лье от своей матери!
Ах! Простим!
Этот крик наших душ не только трогательный, он разумный. Доброта – не только доброта, это еще и ловкость. Зачем отягощать будущее местью, плачем и мрачными последствиями злобы! Пойдите в лес, послушайте эхо и подумайте о репрессиях; этот неясный отдаленный голос, который отвечает вам, – это ваш гнев, который обратится против вас. Осторожно! Будущее вернет вам ваш гнев. Посмотрите на колыбели, не омрачайте им жизнь, которая их ждет. Если мы не имеем сострадания к чужим детям, пожалеем наших собственных. Успокоения! Успокоения! Увы! Услышат ли нас?
Все равно! Будем настаивать на своем, мы хотим, чтобы обещали, а не угрожали, исцеляли, а не калечили, жили, а не умирали. Великие высшие законы с нами. Существует глубокое соответствие между светом, который идет к нам от солнца, и милосердием, идущим от Бога. Наступит час всеобщего братства, как наступает полдень. О, сострадание, не теряй мужества! Что касается меня, я не устану без конца говорить и писать то, что написал во всех моих книгах, что подтвердил всеми своими делами, что говорил всем моим слушателям с трибуны Палаты пэров и на кладбище изгнанников, в Национальном собрании Франции и на разбитом камнями окне на площади Баррикад в Брюсселе31: нужно любить друг друга. Любить друг друга, любить друг друга! У счастливых должны быть несчастные для несчастий. Общественный эгоизм – это начало конца. Если мы хотим жить, соединим наши сердца и станем огромным родом человеческим. Пойдем вперед, потащим за собой назад. Материальное благополучие – это не моральное блаженство, глухота – не выздоровление, забвение – не вознаграждение. Будем помогать, защищать, признаем общественную ошибку и исправим ее. Все, что страдает, – обвиняет, все, что плачет в индивидууме, – кровоточит в обществе, никто не одинок, все живые волокна колеблются вместе и переплетаются, малые должны быть священны для великих, долг всех сильных состоит в защите прав всех слабых. Я сказал.