Когда один народ угнетен, справедливость страдает, истина, верховная власть права, оскорблена; когда государь несправедливо обижен или низвергнут с трона, справедливость и цивилизация также страдают. Существует вечная солидарность между идеями справедливости, которые составляют право народов, и идеями справедливости, которые составляют право государей. Скажите это сегодня венценосным особам, как скажете при случае народам.
Пусть люди, которые руководят другими, знают это, духовная власть Франции огромна. Прежде проклятие Рима могло поставить империю вне религиозного мира; сегодня негодование Франции может выбросить государя за пределы мира цивилизованного.
Значит, так нужно, чтобы в этот час французская трибуна возвысила свой незаинтересованный и независимый голос в пользу польской нации; пусть она провозгласит в этом случае, как во всех остальных, вечные идеи порядка и справедливости, и пусть она защищает угнетенную Польшу во имя идей стабильности и цивилизации. После всех наших распрей и войн, на долю этих двух наций, о которых я говорил в начале, Франции, взрастившей и выносившей цивилизацию в Европе, и Польши, ее защитившей, выпала разная участь; одна была ослаблена, но осталась великой; вторая оказалась скованной цепями, но осталась гордой. Эти две нации должны сегодня договориться, должны испытывать одна по отношению к другой глубокую симпатию двух сестер, которые сражались бок о бок. Обе, я сказал и повторяю это, многое сделали для Европы; одна не пощадила себя, другая пожертвовала собой.
Господа, я подвожу итог. Вмешательство Франции в великий вопрос, который нас занимает, не должно быть вмешательством материальным, прямым, военным, я так не думаю. Это должно быть вмешательство чисто духовное; это должна быть открыто выраженная симпатия великого, счастливого и преуспевающего народа народу угнетенному и ослабевшему. Ни больше, ни меньше.
Свобода театра
Эта речь была произнесена во время обсуждения бюджета, после речи, в которой уполномоченный Жюль Фавр просил об отмене цензуры для всего театра. (Прим. издателя.)
Я сожалею, что этот важный вопрос, который волнует лучшие умы, возник столь внезапно. Со своей стороны, честно признаюсь, я не готов его обсуждать и углубляться в него, в то время как углубиться в него необходимо; но я полагаю, что пренебрег бы одной из моих главных обязанностей, если бы не высказал здесь то, что я считаю правильным и принципиальным.
Я никого здесь не удивлю, заявив, что являюсь сторонником свободы театра.
И сначала, господа, объяснимся по поводу этого слова. Что мы подразумеваем под ним? Что такое свобода театра?
Господа, собственно говоря, театр не есть и никогда не может быть свободным. Он избегает одной цензуры лишь для того, чтобы попасть под другую, и именно в этом заключается суть вопроса, именно на это я обращаю особое внимание г-на министра внутренних дел. Существует два вида цензуры. Первый – наиболее уважаемый и эффективный из тех, что я знаю в мире, – это цензура, осуществляемая во имя вечных идей чести, благопристойности и порядочности, во имя того уважения, которое великая нация имеет по отношению к самой себе, это цензура, осуществляемая общественными нравами. (Движение на трибунах. Аплодисменты.)
Другая цензура, я не хочу использовать слишком суровые выражения, самая неудачная и неуместная, – это цензура, осуществляемая властью.
Так вот! Знаете, что вы делаете, когда разрушаете свободу театра? Вы отнимаете театр у первой из этих двух цензур, чтобы отдать его второй.
Вы полагаете, что выиграете от этого?
Вместо общественной цензуры, серьезной, строгой, осторожной, послушной, вы получаете цензуру власти, цензуру, лишенную уважения и вызывающую. Добавьте сюда скомпрометированную власть. Серьезное неудобство.
И знаете ли вы, что еще происходит? В соответствии с естественной реакцией общественное мнение, которое было бы столь строгим для свободного театра, становится весьма снисходительным по отношению к театру, подвергаемому цензуре. Театр с цензурой производит впечатление угнетаемого. (Крики «Это правда! это правда!».)
Нужно признаться себе, что во Франции, и я говорю это к чести этой благородной страны, общественное мнение рано или поздно встает на сторону того, чья свобода ущемлена.
Так вот, я говорю, что не только аморально, но и неловко, аполитично делать так, чтобы публика встала на сторону театральной распущенности; публика, боже мой, в глубине души оппозиционна, ей нравятся аллюзии, ее забавляют эпиграммы; публика с радостью согласится с театральными вольностями.
Вот чего вы добьетесь цензурой. Цензура, отнимая у публики ее естественную юрисдикцию по поводу театра, в то же время отнимает у нее чувство уверенности в себе и ответственности; с того момента, когда публика перестает быть судьей, она становится сообщницей. (Движение.)
Я приглашаю вас, господа, подумать о нежелательных последствиях такой цензуры. Очень скоро публика будет видеть в театральных бесчинствах лишь почти невинное подшучивание либо против власти, либо против самой цензуры; в конце концов она примет то, что отвергла бы, и будет защищать то, что она бы осудила. («Это правда!».)
Я добавлю следующее: уголовное наказание более невозможно, общество обезоружено, его право исчерпано, оно ничего больше не может предпринять против правонарушений, которые могут быть совершены, так сказать, через цензуру. Я повторяю, нет больше уголовного наказания. Особенность цензуры, и в этом не самое маленькое ее неудобство, состоит в том, что она уничтожает закон, подменяя его собой. Как только рукопись подвергается цензуре, этим все сказано, все кончено. Судье нечего делать там, где поработала цензура. Закон не проходит там, где прошла полиция.
Что касается меня, все, чего я хочу как для театра, так и для прессы, – эта свобода. Это законность.
Подведу итог моему мнению одним словом, которое я обращаю к правительству и к законодателям: благодаря свободе вы отдаете вольности и злоупотребления театра на цензуру публике; благодаря цензуре вы защищаете их. Выбирайте. (Длительные аплодисменты.)
Из книги «Что я видел»
Посещение КонсьержериСентябрь 1846 г
Как сейчас помню, в четверг, 10 сентября 1846 года, в день Святого Патьена, я решил отправиться в академию. Там проходило открытое заседание, посвященное премии Монтийона1, и свою речь должен был произнести г-н Вьенне. Когда я прибыл в академию и поднимался по лестнице, кое-что привело меня в смятение. Передо мной весело и непринужденно, с резвостью школьника взбегал по ступеням один из членов академии – с виду человек молодой, одетый в обтягивающий, застегнутый на все пуговицы, приталенный костюм, худой и подвижный. Он обернулся. Им оказался Орас Верне; у него были пышные усы и три командорских креста на шее2. В 1846 году Орасу Верне было уже определенно больше шестидесяти лет.
Поднявшись по лестнице, он вошел. Я не чувствовал себя ни столь молодым, ни столь смелым, как он, и не последовал за ним.
На площади перед зданием я встретил маркиза де Б.
– Вы с заседания академии? – спросил он.
– Нет, – ответил я, – нельзя выйти оттуда, куда не входил. А вы какими судьбами в Париже?
– Я прибыл из Буржа.
Маркиз, ярый легитимист, давеча встречался с доном Карлосом, сыном испанского претендента Карла V. Дон Карлос, которого приверженцы называли принцем Астурийским и будущим королем Испании, а европейская дипломатия именовала графом де Монтемолином, с изрядной долей разочарования наблюдал за тем, как его кузина донна Изабелла выходит замуж за инфанта Франсиско де Асиса, герцога Кадисского. При встрече он выразил маркизу свое удивление и даже показал письмо инфанта, адресованное ему, графу де Монтемолину, в котором было сказано дословно следующее: «Я даже не помыслю о моей кузине, пока ты будешь стоять между нею и мной»3.
Мы обменялись рукопожатием, и месье де Б. ушел.
Когда я возвращался по набережной Морфон-дю и проходил мимо массивных старых башен Сен-Луи4, у меня внезапно возникло желание посетить Консьержери. Не могу сказать, с чего мне вдруг пришла в голову такая мысль. Разве что, это было стремление увидеть воочию, как удается человеку обезобразить внутренность того, что столь прекрасно снаружи. Или же я решил заменить заседание в академии на визит в Консьержери по примеру Фредерика Леметра, который однажды, играя Робера Макера, вдруг заставил написать на афише, что в этот вечер вместо пятого акта будет идти балет5.
Итак, я свернул направо в маленький дворик, позвонил у зарешеченного окошка и, когда мне открыли, назвал свое имя. У меня при себе был отличительный знак пэра. Мне дали сопровождающего, чтобы он проводил меня всюду, куда мне захочется пойти.
Первое, что испытываешь, переступая порог тюрьмы, – это мрачное гнетущее чувство подавленности и духоты. Здесь не хватает воздуха и света. Тюрьма обладает каким-то специфическим освещением и запахом. Воздух тут больше не воздух, свет – не свет. Железные решетки имеют власть даже над столь свободными по своей природе вещами, как воздух и свет!
Мы вошли в огромный зал, служивший прежде караульным помещением Сен-Луи, а ныне разделенный перегородками на множество отсеков и приспособленный для нужд тюрьмы. Повсюду можно было увидеть стрельчатые арки, низкие своды и колонны с капителями; однако все элементы были обточены и сглажены лишенными вкуса архитекторами империи и реставрации. Эти наблюдения справедливы для всех помещений тюрьмы, ибо все здание было переустроено таким образом. Справа от входа, в пяте стрельчатой арки, образованной двумя стенами, еще сохранилось место, где караульные оставляли свои пики.
Помещение, в котором я непосредственно находился, было местом, где прежде осужденные готовились к казни. Слева располагалась канцелярия. Там сидел весьма любезный господин, заваленный папками и окруженный