Овечка негодует:
– Ты хочешь ему об этом рассказать? Человеку, который пытается тебя шантажировать? Ну уж нет, милый! Ни в коем случае этого не делай.
– Но какой тогда выход? Что-то придется ему ответить.
– Я бы, – задумчиво тянет Овечка, – для начала поговорила с сослуживцами. Может, он и им так же угрожал, как тебе. И если вы объединитесь, условитесь стоять друг за друга, всех троих он не уволит.
– Это может сработать, – отвечает Пиннеберг. – Если они, конечно, меня не подставят… Лаутербах не обманет, ума не хватит, а вот Шульц…
Овечка верит в солидарность трудящихся:
– Твой товарищ тебя не подведет! Вместо этого пьяницы Кляйнхольца я бы лучше поговорила с сослуживцами.
– Нет-нет, ни за что, они мне проходу не дадут со своими шуточками! Но я попробую с ними договориться, чтобы никто никого не сдавал, и заодно выясню, что им сказал Кляйнхольц.
– Ну вот, милый. Я ни секунды не сомневаюсь, что у нас все будет хорошо. А что? Работы мы не боимся, экономить умеем, люди мы неплохие, к тому же Малыша ждем, любим его – почему с нами должно случиться что-то плохое? Ведь это совершенно нелепо!
Пшеница у Эмиля Кляйнхольца хранится в странном извилистом чердачном помещении, которое тянется от жилого дома через сенной сарай до самого фуражного склада. Не предназначенное для этой цели, оно было подогнано под нее кое-как, задним числом. Швы зашпаклевали на скорую руку, но даже нормальной выбойной установки не поставили. Мешки приходится взвешивать на старых десятичных весах, а потом через слуховое окно спускать по желобу в грузовик.
Ссыпать в мешки до вечера тысячу шестьсот центнеров – вполне в духе Кляйнхольца. Никакой организации труда, никакого плана. Пшеница лежит на складе уже неделю, а то и две, ссыпкой можно было заняться давным-давно, но нет – все нужно сделать за полдня!
На складе толкотня – все рабочие, которых Кляйнхольц смог привлечь, при деле. Женщины сгребают пшеницу в кучи, работают трое весов: на первых – Шульц, на вторых – Лаутербах, на третьих – Пиннеберг.
Эмиль носится туда-сюда, настроение у Эмиля еще хуже, чем с утра, потому что Эмилия так и не дала ему ни капли спиртного. По этой причине ни Мари, ни ее мать на склад не допустили. Ярость угнетенного мужа возобладала над отцовским стремлением пристроить дочку.
– Чтоб духу вашего здесь не было, мегеры!
– Вы знаете, сколько весит мешок, сам мешок, герр Лаутербах? Идиот! Мешок на два центнера весит три фунта, а не два. Поэтому на весах должно быть ровно два центнера и три фунта, господа! Чтобы нигде никакого перевеса! Задарма я ничего не раздаю. А за вами, красавчик Шульц, все сам перепроверю.
Двое мужчин волокут мешок к желобу – грузовик и прицеп должны быть загружены с вечера, чтобы завтра рано утром отправиться на вокзал. Мешок развязался, и на пол хлынула волна рыжей пшеницы.
– Кто завязывал? Шмидт, вы? Черт бы вас побрал, уж вы-то должны уметь обращаться с мешками, не девчонка все-таки! Нечего таращиться, Пиннеберг, у вас перевес. Ну что за идиот – разве я не сказал, что не должно быть никакого перевеса?!
Теперь Пиннеберг и правда вытаращился на хозяина, причем довольно сердито.
– Да что вы на меня вылупились?! Не смейте, я запрещаю, ясно? Если вас что не устраивает, проваливайте! Шульц, дубина, отстаньте от Мархайнеке! Будет он еще у меня на складе девок лапать!
Шульц что-то бубнит себе под нос.
– Придержите язык! Вы ущипнули Мархайнеке за задницу. Сколько у вас сейчас мешков?
– Двадцать три.
– В час по чайной ложке! Ей-богу! Но зарубите себе на носу: никто не выйдет со склада, пока вы не подготовите восемьсот мешков. Про перерыв забудьте! Хоть до одиннадцати ночи работать будете, вот и посмотрим…
Под черепицей, которую со всей силы нагревает августовское солнце, стоит изнуряющая жара. На мужчинах – только рубашки и штаны, да и на женщинах не больше. Пахнет сухой пылью, по́том, сеном, новеньким лоснящимся джутом, из которого сделаны мешки, но прежде всего – по́том, по́том и по́том. По складу расползаются густые телесные испарения, отвратительная плотская вонь. И среди нее непрерывно, словно гонг, гудит голос Кляйнхольца:
– Ледерер, возьмите лопату как следует, головой думайте! Разве ж ее так держат? И мешок держи как следует, жирный ты боров, горловиной кверху. Вот так это делается…
Пиннеберг возится с весами. Машинально опускает рычаг.
– Еще немножко, фрау Фрибе, еще чуть-чуть… Вот так. Эх, нет, опять слишком много получилось. Еще горсть выложите. Готово! Следующий! Пошевеливайтесь, Хинриксен, ваша очередь. А то до полуночи провозимся…
В голове – обрывки мыслей: «Хорошо сейчас Овечке! Белые занавески развеваются на свежем ветерке… Да заткнись ты уже, собака, сколько можно лаяться! А он еще цепляется за такую работу! На все готов, лишь бы ее не потерять! Вот уж спасибо… Как же разит от этих женщин!»
И снова гудит гонг:
– Так, а у вас тут что, Кубе? Сколько получилось по весу? Девяносто восемь центнеров? В этой куче была сотня! Это пшеница из Гельмансхофа. Сто центнеров. Куда вы дели два центнера, Шульц? Сейчас сам перевешу. А ну-ка мешок на весы!
– Да усохла она на жаре, пшеница-то, – отвечает старый кладовщик Кубе. – Вся сырая была, когда из Гельмансхофа привезли.
– Это я-то сырую пшеницу покупаю?! Придержи язык, ты! Разговорился тут! Домой утащил, мамаше своей, да? Усохла, ну конечно! Разворовали ее, тащат у меня здесь все, как мыши!
– Это уже лишнее, хозяин, – говорит Кубе. – Нечего меня воровством попрекать. Я в союз пожалуюсь, вот тогда посмотрим. Еще не хватало! – Кубе дерзко смотрит в хозяйскую физиономию поверх своих пышных седых усов.
«Боже, какой молодец, – ликует Пиннеберг. – Профсоюз… Вот бы и мы так могли! Да только не выйдет ничего…»
Кляйнхольц в долгу не остается, Кляйнхольц стреляный воробей. Он хорошо знает старика Кубе, который работал еще при его отце.
– А я разве говорю, что это ты украл? Ничего подобного! Это мыши растаскивают пшеницу, от мышей нам вечная потрава. Надо нам, Кубе, опять морской лук разбросать или дифтерию им привить.
– Вы сказали, герр Кляйнхольц, что это я украл пшеницу. Вон, полный склад свидетелей. Я пожалуюсь в профсоюз. Я на вас доложу, герр Кляйнхольц.
– Ничего я про вас не говорил – ни слова не сказал! Я говорил в целом о ситуации. Эй, герр Шульц, я разве сказал, что Кубе ворует?
– Не слыхал, герр Кляйнхольц.
– Вот видишь, Кубе. А вы, герр Пиннеберг, слышали что-нибудь?
– Нет. Не слышал, – неуверенно бормочет Пиннеберг, а в душе плачет кровавыми слезами.
– Ну вот видите, – заявляет Кляйнхольц. – Вечно ты скандалишь, Кубе. Небось в рабочий совет метишь?
– Полегче, герр Кляйнхольц, – предостерегает Кубе. – Опять вы за свое! Сами знаете, о чем я. Три раза судились со старым Кубе, и трижды моя взяла. Я и в четвертый раз в суд пойду. Со мной так нельзя.
– Хватит языком молоть! – взрывается Кляйнхольц. – Ты от старости совсем из ума выжил, Кубе, сам не знаешь, что несешь. Жалко тебя, да и только. А вы что уставились? Черт, да тут еще и провеивать надо! Боман, Гассельбрем, Мюллер – быстро за веялку, мигом покидали туда пшеницу, в ней столько шелухи осталось. Какой олух такое зерно принял!
Злой взгляд на работников.
– Это пшеница Фрица, – отвечает старик Кубе. – Хозяин сам ее покупал и принимал. При нем насыпали.
Но Кляйнхольц не слушает. Сил у него больше нет. Тут наверху такая жарища, он уже уморился бегать и орать. Пора спуститься пополдничать.
– Я отлучусь в контору, Пиннеберг. Следите здесь за работой. Никакого полдника, ясно? Вы передо мной отвечаете, Пиннеберг!
И он уходит вниз по лестнице. Тут же начинается оживленная беседа, тем более что тем для обсуждения предостаточно – Кляйнхольц об этом позаботился.
– Ясное дело, отчего он сегодня не в себе!
– Хлопнет рюмашку, сразу отойдет.
– Полдник, – рычит старик Кубе. – Полдник!
Кляйнхольц наверняка еще во дворе.
– Я вас прошу, Кубе, – говорит двадцатитрехлетний Пиннеберг шестидесятитрехлетнему Кубе, – я вас прошу, Кубе, не делайте глупостей, герр Кляйнхольц же ясно сказал, что нельзя!
– Есть договор. – Кубе шевелит моржовыми усами. – Полдник прописан в договоре. Мы, рабочие, не дадим лишить себя положенного отдыха!
– Но у меня будут неприятности!
– А мне какое дело? – фыркает Кубе. – Раз вы не слыхали, как он меня вором обзывал…
– Будь вы на моем месте, Кубе…
– Знаю-знаю. Если бы все так рассуждали, как вы, молодой человек, господа работодатели давно бы нас всех в кандалы заковали да за каждый кусок хлеба заставляли соловьем заливаться. Ну ничего, вы молодой, у вас вся жизнь впереди, еще увидите, до чего вас раболепство доведет. Полдник, и точка!
Все уже принялись за еду. Только трое конторских мнутся в сторонке.
– А вы можете и дальше наполнять мешки, господа хорошие, – говорит один из рабочих.
– Или наябедничать Эмилю, – присоединяется другой. – Может, он вас за это коньяком угостит.
– Нет, он отдаст им Мари!
– Всем троим?
Громовой хохот.
– Ее и на троих хватит.
Один запевает:
– Кобылка Марихен…
Остальные подхватывают. Мужчины время от времени отваживаются ущипнуть женщин, женщины визжат, и только трое конторских стоят печально и одиноко.
– Ничем хорошим это не кончится, – говорит Пиннеберг.
– Сил моих больше нет, – откликается Шульц. – Заделаю Мари ребенка, и поминай как звали. – Он усмехается мрачно и злорадно.
Здоровяк Лаутербах замечает:
– Надо его как-нибудь подстеречь ночью пьяного и в темноте отделать под орех. Это помогает!
– Да никто из нас этого не сделает, – отвечает Пиннеберг. – Духу не хватит.
– У тебя, может, и не хватит. А у меня еще как! – возражает Лаутербах.